Так что, решил Саня, за баянистом глаз да глаз нужен, и ухо востро …у кобеля вечный гон… а перво-наперво, Клаву из вида не выпускать, но вскоре одолел парня грибной азарт, и если попервости, высматривал рыжие семейки под кряжистыми соснами, на усеянных хвоей лысых взгорках, то потом оказалось, что рыжики, старые и малые, хоть литовкой коси – высыпали по краю густого соснового подроста, выбегая на овсяное поле и просёлочную дорогу. Когда напластал грибов в котомку по самое горло, когда уже спустился с хребта на песчаный просёлок, чтобы брести к заимке, вдруг услышал далёкий-далёкий, казалось, плачущий, Клавин голос: «Са-а-аш-а-а!.. Са-а-аш-а-а!.. Са-а-аша-а-а!..» Кинув грибную котому, парень бросился в хребет; а через малое время высмотрел: неподалёку катится с хребта баянист; буром прёт, напролом сквозь заросли багульника, будто озверевший кабан, и тревожно заныла Санина душа в лихом предчувствии… Зло взяло, хотел было кинуться за баянистом, но, поразмыслив, махнул рукой.
Отчаянно откликаясь, кружил Саня, метался и вправо, и влево – Клавин голос слабел, терялся, потом вновь оживал в сосновом бору… И наконец по вялой, рваной нити голоса парень вышел на горемычную… Откинулась на забородатевшую сизо-голубым мхом, сухую валёжину, от боли стиснула зубы, подвернула гачу зелёных штанов, стянула походный башмак и, болезненно морщась и жмурясь, растирала вспухшую багрово-лиловую стопу…
Со слов девушки, – а говорила Клава сбивчиво, сквозь слезы, – Саня доспел: гармонист напугал… Попервости, видя, что наглый баянист «пасёт» её, помня его алчные взгляды, от коих холодела душа, Клава испуганно держалась возле подружки и корила себя, дурёху, что улыбалась шалому парню. Но грибная страда увлекла, Клава забыла о подружке, а когда очнулась – оцепенела: явившись вдруг и рядом, словно из грибной хвои и мха, надвигался баянист, ласково ворковал с блуждающей улыбкой на пухлых губах, и вот уже, раскорячившись, ухватил за плечи и, жарко бормоча в шею, стиснул… Клава смутно помнила, как забилась, словно глухарка в силках, как вдруг яростно вцепилась когтями в багровое лицо, а потом, когда парень с криком отступил, кинулась бежать сломя голову. И блазнилось: загнанное сердце, готовое вырваться из груди, столь громко стучало, что эхо вторило в затаённом сосняке; и чудилось, позади трещат сучки, слышится одышливое дыхание, хотя баянист не солоно хлебавши плюнул девушке вслед, замесив плевок на забористой матюжке, и повалил с хребта.
А Клава, убегая, вскоре и подвернула левую ногу – угодила ступня меж вспученных сосновых корней, утаённых бурой хвоей – упала и вольно ли, невольно ли Саню и крикнула. Испуганно окликала и потом, когда, вползши на сухую валёжину, стянув рыжий бродяжий башмак, потирала полымем горящую стопу. Тут парень и надыбал бедалажную…
Слушал её Саня, и глаза зло узились, зубы скрипели: «Убью, гада…»; а потом, пав на колени перед девой, бережно взяв её жаркую стопу, оглядел опухшую лодыжку, и когда Клава, укрыв плачущие глаза, стиснув зубы, застонала, её боль томительно вошла в парня…
А в небесной синеве …над их бедовыми головушками… плыли журавли; курлыкали, ворожа погожее бабье лето, и молодые, забыв боль, вслушались в курлыканье, гадая, что сулит им песня журавлиная: любовь иль разлуку…
Очнувшись, Саня задумался, как лечить девку… «Помочиться бы на тряпку да той тряпкой ногу обмотать, а сверху сухой тряпкой затянуть…», но постеснялся сказать и вспомнил, что мелькали вдоль просёлка листья мать-и-мачехи: от ушибов и вывихов – первейшее средство.
Коли девка и ступить не могла на правую ногу, то, опершись на парня, пыталась скакать на здоровой ноге, но куда ускачешь, коли на пути валёжины, чушачий багульник и топкий мох?! Взвалив на горбушку, чудом одолев нахлынувшее волнение, Саня поволок охромевшую Клаву и, мелкий перед дородной девкой, смахивал на муравья, влекущего груз вдвое больше себя. Когда выбившись из сил, запыхавшись, парень отдыхал, невольно, чтоб не упала, бережно обнимая Клаву, объятья высмотрела подруга и, скатившись с хребта на пустую заимку, смехом оповестила девок: мол, девчи, Саньку с Кланькой можно не ждать – обнимаются…
У дороги усадил Саня деву на сухой взгорок, распластал сатиновую рубаху на ленты и, облепив лодыжку листьями мать-и-мачехи, туго замотал и опять взвалил деву на горбушку, словно крапивный куль, набитый… ох, не сеном; ну, да своя ноша не в тягость.
Хвалились жёнки бабьим летом на Семён-день, а того бабы не ведали, что на дворе сентябрь, что весна да осень на пегой кобыле рысят, – погода переменчива: хоть и усталое, старчески вялое, но светило же солнце, а вдруг из-за хребта грянули тучи серыми волками, затмили свет, и заморосил, а затем полил как из ведра студёный дождь. А журавли пели погожее бабье лето… И когда Саня с Кланей, одетые по-летнему в суконные куртёшки, дотащились до брошенной заимки, то уже промокли до нитки и так озябли, что зуб на зуб на попадал. Чтобы переждать дождь, мало-мало обсохнуть, завернули в зимовье, рубленное в кондовую лапу, наспех и на смех, с разнобойно торчащими, трещиноватыми торцами. Уже который год пустует зимовье: обезлюдела заимка – но чудом выжили двери, окошко, а в самом зимовье чудом сбереглись нары, лавки, стол и кирпичная печь.
Лишь вошли в избу, сквозь окошки нагретую солнечным светом, Клава, которую бил озноб, невольно прижалась к Сане, тут и закружилась у парня голова… но Бог миловал, не согрешили до венца, вернее, до штампа в паспортах. Вскоре дождь стих, и тугой верховик разметал тучи, бабье солнышко осветило заимку, сосновую хребтину, овсяное поле, и Саня опять взвалил деву на спину, поволок до села, да так… под венец и приволок.