Сенокосная страда… Захар, от горшка два вершка, лишь зиму отбегал в школу, а уж копны на кобыле возил к зароду, где Захаровы старшие братовья, тятька и дед Любим метали сено. Иногда верхи едешь, наяривая пятками по кобыльему животу, иногда пеши бредёшь, тянешь за недоуздок Гнедуху, живущую в хозяйстве о ту пору, когда отец лесничил. А подросши, литовку в зубы – и пошёл плечо зудить, пока не разойдётся, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы. Когда румяное солнышко взойдёт, мать покличет к балагану чаевать. А пока коси. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, – надо, кровь из носа, к Илье-пророку откоситься, ибо до Ильина дня в траве пуд меду, а после – пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, або, хуже того, зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом, дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину. Дед Любим смехом пугает Захара: «Захарка, не кидай грабли вверх зубьями – небо поцарапаешь, дождь пойдёт…»
Парнишкой же, бывало, ковыляешь сырым лугом, и сморённая Гнедуха упирается, машет хвостом, передёргивается блестящей от пота кожей – пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи, казак, терпи – атаманом будешь… Ступни режет остро подрубленная отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слёз хочется встать под дымокур из коровьего кизяка! И солёный пот застилает, разъедает глаза, и всё же радостно, вольно на душе – тятьке подсобляешь… И кажется, тятька поглядывает, покачивает головой в диве: ишь ты, под телегу пешком ходит, а уж подмога ладная; путный, однако, парень растёт – хозяин, дай ему, Боже, воли и доли. А уж как перепадёт парнишке ласково подмигивающий тятькин взгляд, – в лепёшку бы расшибся, абы ещё заработать эдакий ласковый погляд. Бегом бы копны возил; сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о, даёт парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копёшки, как подбирается, светлеет луг, словно изба хозяйки-чистотки… и дышать легче и вольнее…
А малым недоросточком сидишь, бывало, на Гнедухе, волокущей копну, глядишь, как отец с дядьями мечут зарод и гадаешь: а ежли бы сметать до неба синего, чего в небе узришь?.. Царя Небесного с Царицей, святых угодников?.. Поклонился бы Царю Небесному …нет, пал ниц у Престола Божия!.. И слёзно просил, чтоб тятька мамку не обижал, а то распалится другорядь, когда дела не ладятся, да и …с больной головы на здоровую… мамку и облает. А мать ведёт кобылу на поводу, тяжело, по-утиному переваливается, – опять на сносях, но работушкой не попускается.
Помнится, уж большенький был, без матери копны к зароду возил, ступил нечаянно на скользкую лягуху – подле болотины больших и малых – тьма, так и пуляли из-под ног и лошажьих копыт, – так вот, наступил на лягуху, с перепуга взревел лихоматом, упав на стерню. Прибежал от зарода тятька с вилами, а как смекнул, что к чему, хотел было в сердцах вытянуть чернем продоль спины, чтоб не драл глотку попусту, не отрывал людей от дела, но сжалился над парнишкой и лишь усмехнулся и перед косарями на посмех не выставил.
А за версту от старого покоса – извилистая Уда, и хоть узка речка подле вершины – курица вброд перескочит и юбку не замочит – а разольётся вешняя либо после дождей-проливней, то – мощная, бурливая, коня с ног валит, и тогда с рекой шутки рисковы и бедовы. О ту помятную сенокосную страду Уда вольно разлилась, взревела на перекатах, закружилась в зеленовато-сумеречных омутах. И однажды по полудню сгребли утреннюю кошенину, поджидали предсумеречный ветерок, дабы развеял зной и паутов, изнуряющих Гнедуху и покосчиков. И надумал отец перегородить Уду сетью – добыть на жарёху ленков и хариусов. Обрыдла пресная еда, рыбки свеженькой поели бы в охотку… Дал тятя малому парнишке бечеву и велел брести через перекат подле омутной заводи, откуда и решил шугануть рыбу в сетёху, – высмотрел в улове хариусовые спинки, заманчиво темнеющие у илистого дна. Парнишка перекинул через плечо пеньковую бечеву и – чуть не бегом по броду, а на стрежне сбило ревучим течением, понесло, колотя на скользких, тинистых валунах, понесло прямо в глубокий омут. Долго ли, коротко ли волочило обеспамятевшего от страха, вдосталь хлебнувшего воды, да нагнал отец возле самого улова, поймал за шиворот и вынес на солнышко сушиться.
А вечером в балагане со смехом и дивлением поминал:
– От ить, язви его в душу, а! Тонет, а маму рёвушком ревёт. А мать-то, она где?.. Мать на покосе, подле балагана, а я вот он, подле. Дак нет же, «тятя» не ревёт – «мама»…
– А и, в сам деле, прижмёт – мамку кричишь, батьку сроду не помянешь, – соглашается дед Любим.
– Бросить бы в речке, пусть бы мамка спасала, – посмеивается отец, весело мигает покосчикам.
– Не-е, паря, Захарку бросать нельзя – утопнет, – вмешался дед, – а кто будет копны возить к зароду?! Такого работничка днём с огнём, ночью с лучиной не сышешь. Без его как без рук…
Лежит малый на сухой травяной перине, притулившись к матери, гордится – работничек, без него покосчики, как без рук, без него сена не накосишь. Мать, грустно улыбаясь отцовским говорям, скребёт в сыновьей головушке тяжёлым охотничьим ножом, чтоб перхоть не заводилась. Ножом бы столовиком сподручнее, да где его взять на покосе? А парнишонка вроде слышит: гудом гудят материны ноги, осадистые, задервеневшие от усталости, перевитые синими косичками вен, отходят с жалобным постоном, избитые дневной колготнёй.