Ехал Жидовин покорить Святую Русь, и покорил бы, яко нынь …Добрынюшку честолюбием искусил, Алёшу Поповича златом-серебром соблазнил… и владеть бы Жидовину землей Русской, да святорусский богатырь Илия Муромец в поле выехал, в поле дикое, оборонить веру христианскую, постоять за вдов и сиротушек малых. И Бог Илие в помошь, и Покров Богородицы, и одолел Жидовина крестьянский сын, атаман казачий, яко святой Егорий Храбрый копием змея озёрного, пожиравшего народ близ Ливанский гор, а как совладал с нахвальщиной, так и сподобился пещерного иночества, принял монашеский постриг.
Послушал я скорбную песнь про Христа, почитал былину про киевского мниха Илию Муромца, по прозванию Чеботок, чьи святые мощи покоились в Ближних пещерах Киево-Печерской обители, и надумал ввести старины в повествование, а потом спохватился испуганно: заклюет же нерусь, царящая на Руси, повинит в юдофобии… русской народной. Пуганая ворона куста боится… Хотя чего бояться, живи смелей – скорей повесят, а и на всё воля Божия.
Ныне зажили мы чудесными надеждами, а то и просвета в ночи не зрели даже и душевными очами: под звериное рыканье кремлёвского самозванца, самохвала полтора десятилетия хазары с большой дороги грабили Россию, уже вроде лежащую на смертном одре под святыми образами; русские отичи и дедичи с надсадой и кровавыми мозолями, горбом добывали сынам и внукам добро, потом, не жалеючи живота, обороняли родную землю, а тати придорожные да иноземцы-иноверцы, ухитившие российскую власть, грабили добро, волокли за «бугор» и для содомской утехи и потехи изгалялись, нетопыри, над русским словом, древлим обычаем и отеческим обрядом, чтобы народ и голодом-холодом уморить, и душу народную вынуть и сгноить. В ту злую пору беспрокло было стучаться в кремлёвскую калитку с народными бедами – поцелуй пробой и дуй домой; смешно и грешно было и жаловаться хазарскому правителю; это походило бы на то, как если бы мужики из оккупированной Смоленщины и Белгородчины писали челобитную хазарскому наместнику, лепили в глаза правду-матку и просом просили заступиться: мол, наше житье – вставши и за вытье, босота-нагота, стужа и нужа; псари твои денно и нощно батогами бъют, плакать не дают; а и душу вынают: веру хулят, святое порочат, обычай бесчестят, ибо восхотели, чтобы всякий дом – то содом, всякий двор – то гомор, всякая улица – блудница; эдакое горе мыкаем, а посему ты уж, батюшка-свет, укроти лихоимцев да заступись за нас, грешных, не дай сгинуть в голоде-холоде, без поста и креста, без Бога и царя… Хазарский наместник ухмыльнулся бы в смолевую бороду, весело комкая челобитную, – до ветру сгодится; ох, повеселила бы мужичья челобитная чужеверного правителя, сжалился бы над оскудевшим народишком, как пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву…
Но чудится …надо перекреститься… миновало злолетье, и доверчивый российский простолюдин зажил благими надеждами; блазнится бедолажному: вроде светает в родимом краю, тает гибельный сумрак, стихают в кремлёвской ограде содомские вопли да разбойный ор; и чудится, власть грядущая даст волю слову русскому, и слово, вырвавшись из чужеверного полона, вновь зазвучит по земле Русской в испоконной боголепной речи, в родимой песне, в древлеотеческой молитве и святом псалме. Но все лишь чудится, как заблудшему в степных потёмках мерещится призрачный свет далёкого отрадного жилья, мнится едва внятный навечерний звон; чудится… да так уж мы, русские, обманываться рады, чудные и чудесные, вечно чуда ждущие.
Деревенская привычка: что вижу, то пою, либо стишок плету. Помню, тёплым летним ветром, словно замахнуло меня, перекати-поле, в музей под открытым небом, что на сорок седьмом километре Байкальского тракта. Бреду через бурятскую зону, мимо рубленных юрт, крытых берестой, лиственничным корьём и зелёным дёрном, и вертится на языке потеха песенная: «Где ж ты моя узкоглазая, где, нет тебя в Бохане, нет в Усть-Орде…» А потом: «Вышла бурятка на берег Уды, бросила в воду унты…» Спохватываюсь: не дай бог буряты услышат, оскорбятся, хотя… могу ответить: де с любовию пою – люблю родной степной народ: дивлюсь, глядя на крепость и ловкость статных парней и мужей в ярких дэгэлах с золотистыми застёжками, любуюсь, глядя на буряток с раскосыми птичьими очами, что целовались в степи с утренней зарёй.
Ох, завели бы в музее еврейскую зону, и пропел бы я соломонову «Песнь песней» юной еврейке с вечной печалью в чаровных ночных очах… Вспоминаю сокурсника – курчавый, смуглый на хазарский лад, балагуристый, ныне потешающий родных израильтян, – вспоминаю, как в университетской курилке Арам возглашал:
– Старики, свежий анекдот про жидов (видимо, он считал себя евреем, а не жидом, ибо жид – не нация, а лукавый нрав)… Умирала Сара Абрамовна. Рядом скорбел её сын… И тут на тополёвую ветку за окном прилетела птичка-синичка. «Птичка…» – прошептала умирающая Сара Абрамовна, и глазами показала на синичку. «Мамо, не отвлекайся…» – сказал матери сын». А мне вспомнилось: умирала реальная… скажем, Сара Абрамовна… и, всю жизнь отдавшая театру, театрально закатывая чёрные очи, слёзно просила дочь: «Золотце моё, не открывайте гроб, не показывайте меня – я буду некрасивая…» Дочь утешала: «Мама, не переживай, есть же грим. Будешь, словно невеста под венцом…» Вот так же в русской сказке, бабка велит деду: «Попроси золотую рыбку, чтобы сотворила из меня, старухи-вековухи, бравую молодуху…»
Проходя мимо тунгусской зоны, изрекаю с поэтическим подвоем: «У тунгуски глазки узки, / и как уголья черны, / я б женился на тунгуске, / говорят они верны…» Думаю, тунгусы на куплет не обидятся.