– Милость Божия, Покров Богородицы, молитвы святых рабу Божию Григорию во всём путешествии. Святый отче Николаю, заступничек Божий, моли Бога о путешествующем рабе Божием Григории…
Мать измождённо опала на стул, сын примостился прямо на вещмешок, и, помолчав, повздыхав, поднялись.
– Уж ты, сына, в лесу-то поосторожнее будь, не залезь куда, – сквозь слёзы просила мать уходящего сына и шептала подорожные молитвы, часто и мелко крестя иссохшими перстами. – И пошто один-то ходишь?.. Подпарился бы к мужику, да и на пару бы… Одному в тайге несподручно, рискованно. Не дай бог, ногу подвернёшь… Ой, беда-бединушка с тобой, парень…
– Ничего, мама, не переживай, не впервой же, – прокашливаясь, прочищая запершившее горло, заверял сын, отомкнув и отворив дверь. – Тут скорее… наскребёт кот на свой хребет, а в тайге бояться нечего. У меня и ружьишко доброе, и балаган обжитой, и час ходу, там лесник живёт… Так что не переживай…
– Ну, с Богом, сынок! – Мать ещё раз перекрестила сына, по древлему благочестию высоко вознося сурово скрюченные персты.
– А ты сахар-то запасай, запасай, бруснику будем засыпать, – через силу улыбнулся сын, быстро поцеловал мать в закрасневшую, дряблую щеку и чуть не бегом кинулся по лестнице вниз.
Всю дорогу от каменной жилой башни до автобуса томительно маячило перед глазами материно лицо, припухшее от слёз и сникшее, словно в последний путь провожала. И раздражённо ворошились в усталой голове вечные думы: «Господи ты мой, и какая злорадная сила смахнула мать с земли, выдернула из глухой сибирской деревни, из родной избы, от доживающих век родичей, из полей и берёзовых перелесков, от синеющих озёрных плёсов и ржаных полей?.. Выдернула, заточила душу в каменную башню, из окна которой только и виделись ей такие же серые девятиэтажные башни да небо с овчинку». Сын вроде запамятовал, что сам же и сорвал мать из таёжной деревеньки, привёз в город …не куковать же старухе одной в древней избушке… а не захотел же осесть возле матери, в город смотался. Хотя как ему, художнику, в деревне жить?! И ясно увиделись заострённым в печали взором чёрные, крылатые демоны, кои на потребу лукавую поснимали народ с отчих сёл и деревень, пораскидали по городам и северам, чтобы навек угасла тяга к земле, к отчине с избой и вербой. А выгнав и сманив из деревень, лихая сила приставила народишко, словно роботов, к мёртвым машинам, освободив руки от ремесла с художеством, а потом ещё и грядущей смертью нависла над матерью сырой землёй.
Оно, может, и сгоряча решилось, в сердцах, но художник помнил по деревенской юности, как манили их, молодых, из деревень на севера и стройки, какими героями рисовали шатунов, кочующих по стройкам. В лихорадочных огнях новостроек смутно виделись родные деревеньки, в зверином рыке машин и турбин смутно слышались старинные речения: где родился, там и сгодился; где сосна взросла, там и красна… Хотя, опять же, надо было державе и машинную мощь созидать, чтобы нерусь и нежить не обратила народишко в холопов подъярёмных. Но и деревню грех было разорять и пустошить…
«А может, в родную деревеньку махнуть, чем по тайге-то шататься?.. – спросил Лёша Русак душу. – Трудно отказаться от городских благ, но ведь надо же и прибиваться к одному краю…» Душа молчала …это ж не с разбегу на телегу… но мысль запала в душу, и художник понял: теперь уже не даст покоя.
Когда, сшибаясь с людской рекой, огибая пьяненьких мужиков, будто на прибойных волнах выплыл на остановку, когда раздражённо ждал опаздывающий автобус, злобно глядя на беспрерывный и плотный хоровод машин, морщась от выхлопной вони, когда с боем, в яростной давке влез в автобус, чтобы добраться до автовокзала, то уже от раздражения ненавидел людской муравейник, и чтобы унять гордыню, гневливость и немилость, подумал обречённо и сострадательно: «Страшно и суетно живём, но, может, человеку необходимо пройти и эту толчею, чтобы на последнем издыхании вернуться блудными сынами и дочерями к спасительной природе, к здравому, слитому с природой, земному житию, кое благословило Небо? Ибо мать сыра земля в силах вытерпеть человека лишь до пределов крестьянской и ремесленной общины…»
Думы, хоть и заунывные, всё же обуздали раздражение, и чтобы пуще успокоиться, художник с блаженной улыбкой вообразил: сойдёт в крохотной таёжной деревеньке, пойдёт вначале жёлто-хвойной просёлочной дорогой, затенённой могучими лиственничными кронами, потом свернёт на горную тропу, чуть видную среди мхов и низкого чушачьего багульника, и, перевалив хребет, в узком распадке у ручья разведёт костер, заварит чай с мятой и богородичной травой, с листьями дикой смородины и брусники и в шуме кедровых вершин, в шелесте листьев и трав, в говоре ручья услышит благословение.
1986 год
Памяти славного сибирского гармониста
Юрия Григорьевича Згнётова
Сочно синело рукотворное осеннее море, цветастыми зарницами полыхали рябины и черёмухи, пряча в чаще старые двухэтажки-деревяшки, где я блуждал, отыскивая дом гармониста Ухова. В глухом дворике, устланном палой листвой, словно домоткаными кругами и дорожками, где плескались на ветру высохшие простыни, наволочки и пододеяльники, выглядел старушек – тихо судачили меж собой божии одуванчики. Спросил о гармонисте, и древние указали на отпахнутое окошко второго этажа: «Да вон… играет на гармошке. Выпил, поди… гармонист молодой…» И верно, из окошка вначале плыли «Амурские волны», тая в багровой, черёмуховой листве, потом светло, безгорестно заплакала «Одинокая гармонь» – и душа моя запела: