Вдова поведала лихо и тихо ушла из храма, а я вообразил, как Аполинарий Серафимыч без надрыва, нежно и плавно играет, а голосистый Миша поёт; и стелется песнь предсумеречным туманом над родной Ангарой, обращённой в рукотворное море: «…Ты навеки нам стала близкою, величавая Ангара…. В золотых огнях гидростанции… вера юности горяча…» Помянулась первая встреча с гармонистом: в игривом, певучем застолье, поплакавшись на лихую судьбинушку… на концерты не зовут, на гулянках не платят… Аполинарий Серафимыч опять заиграл; и я слушал гармонь, подобно душе русской, то вечернюю нежную, то буйную, разухабистую, то куражливо-перебористую; слушал – и душа купалась в усладе, словно приехал в родовое село, и под розовым абажуром, за круглым столом, укрытым вишнёвой скатертью с кистями, вся моя родова; сели чаевать, выпить винца с хлебцем, поразмыслить: выживем ли нынче, или заживо в домовины падать?.. И вроде мама жива, и отец играет на гармони – шевелюра крыльями, глаза светятся, что две победные медали на груди, и четыре брата, и две сестры в силе и здравии… И вроде не уходит в землю наша стемневшая, изрытая морщинами, подслеповатая изба, и вечер синий тихо кутает село…
2015 год
Памяти Василия Шукшина
Чудом дюжил колхоз «Заря Прибайкалья»… Власть уже добивала горемычное село, и без того лежащее под святыми ликами… но и «Заря», избитая, изволоченная, зачахла на обморочном закате усталого века. Обмелели колхозные пашни и покосы в долине Иркута, заросли травой лебедой, осотом, чертополохом с лиловыми шишками; и стали нивы похожи на мужика, что забородател по самые очеса, залохмател, почернел от синтетического спирта; и лишь увеселял взгляд озорной березняк и осинник, стаями кочующий по житным полям. Сдали на убой обредевший скот, и Еремей Мардарьевич Андриевский, потомственный скотник, лишился работы. Виновато погладил унылую бурёнку… слеза блуждала в седой щетине… и в слёзной мгле попрощался со скотным двором, дрожащей ладонью обласкал лиственничные прясла ворот, вышарканные до бурого блеска, с присохшей коровьей шерстью. Как чалка сдох, и мужик засох: затосковал Еремей, поминая скотный двор, бывало оглашённый сытым мычанием, поминая и чалого коня: взял степняком, не ведающим узды, седла и хомута, объездил и лет десять пас тёлок и бычков.
Эх, было времечко, ела кума семечки… От кумачового рассвета до глухого дымного заката жизни Еремей обихаживал рогатый скот, и, хотя ещё не ночь, а синеватые житейские сумерки, хотя ещё поработал бы вволюшку… раззудись, плечо, размахнись, рука… да нет, Ерема, сиди дома или дремли на завалинке, копти небо махрой и гляди: в багровых закатах до слёз тоскливо чернеют скелеты бывших овечьих кошар, ферм, скотных дворов, где сутулыми тенями слоняются мужики, обезумевшие от палёного пойла. Слушай, Ерёма, как рыщет, свищет варначий ветер на былых пашнях, треплет лихие, сухие травы, словно седые старческие космы; и, словно светлые призраки, лишь Еремею видимые, плывут по ниве миражные виденья – былые комбайны, трактора, стада, отары, табуны… Эх, сплыло времечко, осталось лишь беремечко…
Сидел бы по-стариковски на завалинке, положа зубы на полку, коль пенсию пока не дали, да голод – не тётка, погнал в тайгу, где Еремей валил строевой лес на хозяина; да шибко уж мерзко было на душе от пакостного, воровского ремесла, да и лес жалко.
«Эх, что за народ – люди?!» – сокрушался Еремей, перво-наперво себя и коря; и если бы его укоризненные думы обрели книжную обличку, то выглядели бы так…
Хотя у Бога и милости много, не как у мужика-горюна, и не по страстям и похотям жалостлив Бог, но попустил скорби и печали, ибо, отрекаясь от старого мира, от брехливых попов, люди изуверились в бессмертии души, отвергли Царя Небесного и Царство Небесное, возжелали земного утробного рая без Бога и помазанника Божия. Но, отрекаясь от Вышнего, братолюбивый народ не отрёкся от ближнего, не отрёкся и от Божиих заповедей, запечатлённых в Нагорной проповеди, а посему, в поте лица своего созидая утробный рай даже не себя ради, но ради грядущих потомков, рвал жилы, ломал спины. И уж вроде замаячил «рай», но избаловался, извольничался народец, даже деревенский, не говоря уж о городском; на Бога не уповая, зажил народец своеумно и своевольно, как савраска без узды, а своя воля – страшнее неволи. Воистину, посельга беспутая: робили шаляй-валяй, через пень колоду, а с получки, бывало, гуляли даже в сенокосную страду, когда всякий солнечный денёк на вес золота. Лонясь гуляшки, да нонесь гуляшки, вот и по миру побрели без рубашки… Трудяги, матеря лодырей, из остатних сил держали колхозы и совхозы на матёрых плечах, но… тут, изъеденная крысами, рухнула держава и погребла трудяг в каменье, пыли и крови.
На Руси кудеса – дыбом волоса: на окровавленных каменьях, напялив маскарадные хари, кобели и сучки по-пёсьи лают и соромные песни поют. А то и на церковной паперти собачья сбеглишь… Одолели бесы святое место… Выросший подле богомольного деда Прокопа, а когда богомольцам дали волю и сам облаченный во Христа и даже в храме Божием золотым венцом повенчанный с дояркой Нюшей, Еремей с горечью выписал из Божественной книги: «…И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце своём. Земля растлилась пред лицем Божиим, и наполнилась земля злодеяниями…»
Попустил Господь: морок печали и скорби укрыл чёрными тучами васильковое сельское небо, и счернели, обуглились солноликие подсолнухи… О ту злокозненную пору палёное пойло косило деревенских мужиков, словно курносая со стальной косой на плече, и деревня Шабарша обезлюдела, а могилки зловеще разрослись в отрогах степного увала. Скотник Еремей и раньше, не сказать, что запивался, но пил редко да метко: ежели шлея попала под хвост, мог за присест литр осадить, а потом люто хворал, яро проклинал гулянку и зарекался. Ну да зарекалась блудливая имануха в чужой огород не шастать…