Деревенский бунт - Страница 55


К оглавлению

55
* * *

Науськанные лукавыми мудрецами мира сего, галдели пустозвоны: «Перестройка! Перестройка! Порушим былое и заживём, как за бугром, а там народец, как сыр в масле катается». Поверили… ждали обоза… дождались навоза. Спохватившись, начальство, кто за гриву, кто за хвост растащило весь колхоз; дурнопьяным бурьяном заросли пашни, где пахотные мужики с Еремея-запрягальника сеяли жито; лишилась деревня и скота, и обредело полесное поселье; иные, опившись синтетической сивухи, заселили могильный угор, иные укочевали в губернские города и живые села, лишь приросло к подворьям старичьё, а мужичьё либо глухо спивалось, перебиваясь случайными калымами, либо, неисповедимо обзаведясь скотом, инвентарём, пахало от зари до зари, абы выжить да ребятишек выкормить, выучить. Отчаянные, подрядившись у барыг, кинулись пластать тайгу, валить строевой лес, трелевать, возить на нижний склад; и… застучали колёса по рельсам, погнали сибирскую тайгу в страну восходящего жёлтого солнца, а барыши мимо государевой казны с золотым зловещим звоном посыпались в сусеки мироедов.

Слава Те, Господи, отец Еремея, Мардарий Прокопьевич, раненый, контуженый да и умалишённый, не узрел мерзости опустошения… Иисус Милостивый лишил старика дольнего ума и, может, одарил горним… не видел вековечный пастух и скотник… сердце бы лопнуло… как супостаты, искусив худобожий народец, полонили и разорили Русскую землю. Схоронив богоданную, что надорвалась в войну на лесозаготовках, Мардарий Прокопьевич коротал век подле Еремея… Иные сыны и дочери рано упокоились либо разбрелись по земле… Но жить в избе старик не пожелал, а ради молитвенного уединения закочевал в тепляк. Истово молился, страшась воздушных мытарств, когда ангел-хранитель поведёт грешную душу по лествице на небеси, а тут налетят чернокрылые ангелы, заграят, закаркают, лихо зашипят: «Греш-шник!.. Греш-шник, наш…» и повлекут в тартары, и оборонят ли белокрылые ангелы…

Нюша кормила, поила, обихаживала старого Мардария, а Еремей беседовал; вернее, старик пытал, сын отвечал. Раненько, зажив лишь за восемьдесят, отец оскудел земным разумом, потерял память; но странно, забыв ближнее, ясно и живо зрел дальнее, довоенное и доколхозное, когда Прокоп Андриевский и сын его Мардарий пасли пять коров, восемь телок и бычков, трёх коней и дюжину овец, а после Покрова Божией Матери, когда выстаивался снежный наст, креп санный путь, промышляли ямщиной. А ныне Мардарий, остаревший, выживший из ума, вопрошал Еремея, когда тот заворачивал в отеческий тепляк: «Ты коней-то, сына, напоил?..» – «Напоил, тятя, напоил…» – «А коровам сенца кинул?..» – «Кинул, тятя, кинул…» – послушно отвечал Еремей, хотя из живности бродил по усадьбе лишь лохматый сибирский кот да вяло брехал одряхлевший пёс. «Гляди, сына, в оба: Зорька стельная, со дня на день отелится; не заморозить бы телка…» Для интереса Еремей другой раз перечил: «Кого стельная? Зорька же нонче ялова…» – «Ты меня не путай, баламут! У меня чо, шарабан совсем не варит?! Я же сам Зорьку к быку водил…» – «Дак ты, батя, не Зорьку, ты Красулю водил…» Так и судачили сын с отцом…

Погрёб Еремей тятю, затем сына-винопивца, что однажды дозелена упился дурной водки, а год назад и жену, Богом данную, и, вдовый, безработный, удумал кочевать в Иркутск, где в Знаменском предместье бобыльничала старшая сестра, которая и сомущала в город.

В канун кочевья собрался на могилки, где утихомирился сын, от безбожья, безробья и тоски запивший, да так во хмелю и загинувший, где упокоился и прах сердобольной Нюши. Еремей волочился на могилки, устало шаркая подошвами; шёл прощаться, просить совета у Нюши: кочевать или век в Шабарше доживать. Брёл по улице, пустынной, добела опалённой августовским зноем, тоскливо озирал гнилые чёрные избы, утаённые в сырых и заплесневелых сумерках черёмухи и боярки, высматривая выбитые глазницы окон, выломанные двери. Словно слепцы-христорадники очутились посреди степи без поводыря, затянули кручинную старину, и ветер, по-волчьи подвывая, треплет лохмотья, укрывающие иссохшую костистую плоть. Угрюмо дыбились и добротные пятистенки, рубленные из матерого леса, да, как повелось в притрактовых деревнях и сёлах, крытые на четыре ската матерым тёсом. Кулацкие хоромины, счерневшие, словно облачённые в предсмертные монашеские рясы, с мрачной горделивостью, не падая ниц пред супостатами, молчаливо и страстотерпно глядели в небеса крестообразно заколоченными ставнями. Иные усадьбы уже смела лихая судьба чёрным дымным хвостом; рассеялся дым, осел пепел, и вместо изб, амбаров и бань ныне чащобный березняк и осинник.

Вот и хоромная изба Героя: ещё вчера горделиво светилась вольготными окнами, ныне горестно осела, стемнела; и мрачно сидел на лавочке Герой, матёрый, одутловатый старик в полувоенной зелёной фураге и синих галифе, а на чёрном рубище до колен, под седой щетиной светилась геройская Звезда, обретённая в сраженьях под Москвой. Герой властно махнул рукой соседу, Еремей подошёл, присел рядышком, правда, без охоты: надоело слушать одни и те же маты, которыми Герой свирепо крыл нынешнего президента России. Вот и ныне, соля и перча сбивчивую речь, Герой пожаловался: «Я же… я же, дурак, был за президента; думал, пересодит ворьё, а он, пьяная блядина… – Герой долго материл президента. – Я его защищал от коммуняк, а нынче, веришь, ежели сдохнет, как собака, Богу свечку поставлю…» «Ну, дядя Филя, так тоже нельзя же – грех: человек же…» «Человек?!» – Герой побагровел комлистым лицом, обмётанным седой щетиной, выпучил глаза, налитые кровью, и матерился, пока не охрип. Но Еремей гнул своё: «Молиться надо за него… – Отчего-то не хотелось поминать президента по имени и фамилии. – Может, очнётся, одумается, вспомнит о народе…» «Молиться?!» – Тут Герой, забыв президента, стал материть и богомольного соседа…

55