Деревенский бунт - Страница 109


К оглавлению

109

Потом кабаны и вовсе обнаглели, по крыше стали бегать – всю проломили. Хулиганьё, варначьё… Пришлось попужать ружьишком. Ага… А в лес пойдёшь по грибы – но, паря, всё кругом изрыто кабанами. Все грибницы разорили…

А тут ко мне родня нагрянуло. Неделю гостили… А им же охота в лес сбегать, маслят пособирать. Охота, да кабанов боятся. А с имя девчушка была, отчаянная, кабаном не испужаешь. Ну, и пошла. Корзину обабков напластала. Пришла… Спрашиваю:

– Кабанов-то видела?

– Видела, – говорит, – одного. Из-за дерева вышел и кричит: «Дэушка, иды ко мне!..» Ну, я его и отправила подальше, а сама домой пошла… А больше никого не видела.

1993–1998 годы

СЧАСТЬЕ, или нет худа без добра

Диву даюсь, столь милостиво приветил Господь мою судьбу, хотя жил в безбожии, во грехах, как в шелках, сгорая в страстях дольнего мира, не ведая о мире горнем и о спасении души для жития вечного. Оглядел тихим душевным оком нажитую жизнь от таёжного и полевого, от речного и озёрного деревенского рассвета до старгородского заката и подивился: верно молвлено, не было бы счастья, да несчастье помогло. Ибо нет худа без добра….

Худо с добром

Счастье: явился я на божий свет поздним и непутёвым парнишкой… заскрёбыш, поздонушко, отхон… к сему родился шестипалым, и чуть не помер младенцем от воспаления лёгких, едва отвадились, а посему… и что сдуру кинулся в писательство… матушка жалела меня, как Иванушку-дурачка; жалела сильнее и слезливее, чем старших братьев, а сердобольные сёстры опекали, одевали и обували меня, студента прохладной жизни, потом нищего сочинителя, за что я вывел братьев и сестёр добрыми героями своих сочинений. Лишние пальцы отсушили и отсекли в младенчестве, но порой оживал и змеился февральской позёмкой язвительный слушок: «лукавый пометил…», ну да, на всякий роток не накинешь платок, и усмехаюсь я на суеверные суесловия с высокой колокольни.

Счастье: рос я впроголодь… не одыбали после войны… а посему ведаю цену хлеба на скобленной дожелта столешне и златогривой ниве, и четверть века внушаю домочадцам беречь хлеб, как и прочее добро, нажитое горбом.

Счастье: жили мы в стуже и нуже, но бедность и породила жажду выбиться в люди и зажить побогаче – вроде из деревенской грязи в паркетные князи. А посему смалу пришлось вкалывать, засучив рукава, и, хотя живу не до жиру, быть бы живу, но лишь в азартной, изнуряющей пахоте дремлют мои языческие страсти, расцветающие буйно-лиловым чертополохом в праздности. А ежли бы смалу и по сивую гриву ведал страх Божий перед смертными грехами, вышел бы в благочестивые деревенские мужики, что крестят лоб не по привычке, а по вере православной, по жажде наследовать Царствие Небесное.

Счастье: от нужды матушка сплавляла меня, малого, в село Погромна к тёте Вале, где жили посытнее, и там я, несмышлёныш, набирался ума от столетнего деда Лазаря, почившего в Бозе на сто шестом году своего долгого века.

Счастье: родился в бедной и многочадливой семье. Матушка моя, Софья Лазаревна Андриевская, – из староверов-семейских, отец, Григорий Григорьевич Байбородин, – забайкальский гуран, вырастили нас восьмерых. Пятерых старших матушка тянула одна пять голодных и голых военных лет.

Счастье: в многодетной бедной деревенской семье сызмала заставляли вкалывать от зари до зари: чистить коровьи стайки, носить воду с озера, поить коров, колоть дрова, копать картошку, удить рыбу, собирать брусницу, голубицу… чем и разожгли азарт к труду и тоску в праздности, что позволило, несмотря на вечную нужду и грошовый отхожий промысел, сочинить романы, повести, рассказы и очерки, в коих я восславил смиренных и трудолюбивых родичей.

Счастье: в тоскливых предутренних сумерках, до первых петухов, когда сладкий сон, мать будила меня, подростка, и посылала на рыбалку – рыбой кормилась семья; и я плёлся к постылому и стылому туманному озеру, кляня своё горькое детство; но, когда тепло и зорево алела водная гладь и рябь, когда оголодавший окунь клевал почти на голый крючок, душа моя по-чаячьи плескалась, купалась в счастливом мираже. Прожив детство и отрочество среди озёрных красот, мечтал я стать художником и капитаном дальнего плаванья.

Счастье: отец мой, Григорий Григорьевич, гонял меня как сидорову козу. Если я забывал напоить корову, вычистить стайки, наколоть дров, если я разбрасывал топоры, ножовки и удочки, которые он содержал в красе и холе, отец сходил с ума и мог захлестнуть вожжами, коль подвернёшься под горячую руку. Отец привадил меня к порядку. Впрочем, про вожжи ради красного словца говорено; отец и без вожжей, так бывало глянет из-под кустистых бровей – душа в пятки улетит.

Счастье: смалу и до зрелости не ведал я телевизора – душегубца, измышлённого полуночным бесом на погибель душ человечьих. Зубрил стихи при керосиновой лампе, читал волшебные сказки – сызмала и по сивую бороду люблю Бажовское «Серебряное копытце» и стихи Пушкина, навеянные поэту крестьянской няней Ариной Родионовной. Вижу сквозь сумрак лет: в тёплую, ласковую избу с воем скребётся пурга, и дивно при сказочно мерцающем, чарующем, желтоватом язычке пламени сказывать, метельно завывая:


Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…

Либо:


У Лукоморья дуб зелёный;
Златая цепь на дубе том:
И днём, и ночью кот учёный
Все ходит по цепи кругом…

Если отец жалел керосин и светила ясная луна, читал былицы и небылицы подле окна. Поминался вычитанный в книжке семилетний казачок, коему барин не дозволял письму учиться. Лунными ночами казачок тихо-тихо, на цыпочках крался к морю и писал на сыром песке «азы», «буки», «веди», потом – слова и строки, а волны смывали отроческие письмена с песка, но не могли смыть из памяти. Кажется, казачок тот вырос в народного поэта.

109