Вскоре литератор укатил из дикого села в умный город; поступил в аспирантуру и поселился в аспирантском общежитии; а Клавдия, истосковавшись по учителю, рванула в Иркутск на поиски любви. Полетела птица-синица за тридевять земель, за сине море-окиян, в тридесято царство, бусурманско государство, где берега кисельные, реки молочные. Саня, скрипя зубами, смирился, хотя стонала и плакала душа, о чём мужик и мне печалился, когда, умостившись на плешивом бревне, пили мы однажды приторно-сладкий портвейн «Три семёрки» и глядели в потаённо тёмную, мятежно спящую реку, устало вздыхающую и бормочущую спросонья.
По-деревенски непраздный, плотницкая бригада детские ясли рубила, ершистый мужичок, словно высоко спиленный, скорбный пень, долго торчал на берегу, глядя на уплывающий паром любви; и слёзы туманили взгляд, и вольный речной ветер трепал полы его клетчатой рубахи навыпуск. Пять лет прожили, хотя дитя и не нажили, но любовь его не полиняла, не износилась, разве что, упрятавшись поглубже, стала несуетливой и невыпяченной. Суетливой и смешной она стала потом, от слепого отчаянья.
А на тихом пароме, похрипев прокуренной глоткой, откашлявшись, запел незримый мужик и потянул песнь неожиданно ясным, распевным голосом, и над маревной рекой, над становым левым берегом со скалистым крутояром и правым берегом с пойменными лугами и кочкастым калтусом широко и вольно закружилась русская песнь:
Ты лети от Волги до Урала,
Песня журавлиная моя…
Какая ж песня без баяна?
Какая ж зорька без росы?
Какая Марья без Ивана?
Какая Волга без Руси?
С улыбкой помянула Клавдия: сумерничают, бывало, на крыльце, и Саня, отмашисто играя на гармони, оглашает двор и черёмуховый палисад журавлиной песней, а допев, обнимет суженницу, отведёт от уха русую прядь-завлекалочку и прошепчет: «Песня журавлиная моя…»
Но воистину, счастье без ума – дырявая сума. Деревенские мужики и бабы, что постаивали на речном яру, дивились дураку, когда Саня провожал срамную жену к другому и даже чемодан волок до парома. Посмешили народ Саня с Кланей: мужики зубоскалили, сплетенные бабы мыли косточки непутёвой семейке, благочестивые бабы жалостливо вздыхали, сварливые старухи плевали, глядя, как Щегловы по витой козьей тропе спускаются с крутояра к речному парому, а богомольные старухи осеняли крестом их души: прости, Господи, не ведают, что творят…
Горькая тишь повисла над речным яром. Это какое же странное сердце у мужика, коли провожал жену к другому, коли во имя любви, а может, неясной, как «бегущая по волнам», грешной блажи, поступился своей намоленной любовью и даже мужицким чувством собственности?! «Лишь бы ты, Кланя, счастлива была… Тогда и я буду счастлив…» – Саня, словами не облачённо, в душе убеждал лобастого учителя: хоть мы и лапотные простецы, пропахшие дёгтем и потом, а тоже можем любить и нежно, и свято. Могла же Клавдия, усевшись на бережку и глядя в лениво текущую речку, блажить о чём-то, что не испробовать на вкус, – не хариус же копчёный, что не учуять и на ощупь – не из сельской же лавки; и любовь светилась от блажной бабы, застывшей в улыбчивом любовании миром и ожидании «чего-то такого» – неясного, но красивого…
А на пароме иссякла, испелась «журавлиная» песнь, и …соль на Санину рану… довоенный певчий Вадим Козин завёл отчаянно печальное:
Веселья час и боль разлуки
Готов делить с тобой всегда,
Давай пожмём друг другу руки —
И в дальний путь на долгие года…
Скользил паром по затаённой реке, и Клавдия, умостившись на чемодане, вглядывалась в берег, где остался Саня, и томительно долгой, причальной волной нахлынули воспоминания…
Клавдия в душевном укроме гордилась, что полгода дружили, и лишь потом поцеловались; да разве и поцеловались?! Уличил Саня момент: закат на речке провожали, и зазноба, сидя на лысом бревне, блаженно укрыла глаза пушистыми белёсыми ресницами, тут Саня торопливо и поцеловал. И отпрянул испуганно: рука тяжёлая, даст по шее – с бревна слетишь.
Полгода парень, изнывая от нежности, пытаясь поцеловать, провожал Клаву до Аграфены Павловны, пожилой и одинокой учительницы, в избе которой приезжая библиотекарша снимала угол; полгода парень после кино и танцев отшивал деревенских ухарей, что волками рыскали, коршунами кружили вокруг библиотекарши. Вроде не из красы …полноватая, мешковатая, конопатая, вроде ржаной каравай… а влекло парней; бывало, глянет синё и ласково, смущённо улыбнётся – и блазнится дуралею: «однако, паря, глаз на меня положила и вроде, тревожно дышит, когда я в библиотеку вхожу…» Но ухари боялись Саню: хотя и метр с кепкой, вроде щелчком зашибёшь, да вот беда, коли с отроческих лет топором машет, то и по башке махнёт, долго не очухаешься. Да к сему ещё и пограничник, приёмами владеет, на арапа да голыми руками не возьмёшь; вот парни, позарившись на библиотекаршу, повздыхав, и отступались. Побаивались и Клаву: вроде на обличку и простоватая, а другой раз из книжки такое загнёт – на кривой кобыле не объедешь. К сему Кланя вроде лишь Саню и привечала, хотя и венца не обещала.
Полгода плотник, вечерами торчал в библиотеке, «пас» Клаву; сперва листал журналы с картинками, нет-нет да и со вздохом косясь на библиотекаря в короткой юбке, и та однажды усмехнулась: «Что ты, Саня, всё “Мурзилку” да “Крокодил” листаешь?! Взял бы книжку добрую да почитал…» «Можно и почитать, ежели добрую-то книгу, – согласился парень, – а то я читал лишь книжку про деда Фишку…» «Георгий Марков сочинил…» – пояснила Клава и, ласково глянув в Санины глаза, так улыбнулась, что у парня голова пошла кругом. С той поры Саня журналы полистает, а как приспеет время запирать избу-читальню, возьмёт книгу под запись; и на другой день сдаст и другую просит. Клава пригрозила: «Буду содержание спрашивать, потом выдавать…» Пореже стал ходить, лишь когда прочтёт хоть бегло, наискось, чтобы промямлить, о чём речь в книге.