Деревенский бунт - Страница 154


К оглавлению

154

Дурная голова ногам покоя не дала

Тятька наш, дедко твой Лазарь, как ему за сто перевалило, чудить стал. Бывало, в тайгу по ягоды сбегает, пустой вернётся, дак чо утварит: спать наладится, полено в голова, а подушку в ноги. Дескать, дурная голова ногам покоя не дала. Так и спит: голова на полене, ноги на подушке.

Дед Лазарь и евреи

Помню, сестра Соня, мать твоя, купила в Домне у евреев платье, да с эдаким вырезом. Тятя шибко ругался: дескать, ты чо же это, как жидовка, будешь голым пупом сверкать?! Мужиков сомущать?! И не дал поносить…

А как начали справных мужиков кулачить и на выселки отправлять, евреи с Домны стали быстро всё распродавать. Отец твой купил железную кровать по дешёвке. Тятя наш опять ругался: дескать, они хошь и христопродавцы, да горе у людей, а ты у их кровать задарма выманил… Пожалел тятя евреев.

Жизнь продолжается

Двадцать второе июня… Знойный мираж, тяжкая и пыльная тополевая листва, городской угар, раскалённый перрон на «Академическом» полустанке, выжженная белым зноем пустота, лишь под тенистым навесом на долгой, ядовито крашенной лавке, словно на смертном одре, спит седой измождённый шатун в лохмотьях… может, вот-вот помрёт; и, глядя на спящего бродягу, думаю: «Что тебе снится, мил-человек?.. Может, видится мальчонка в белой рубашонке, бегущий по просёлку к маме, а встречь – высокие золотистые травы, и плывут голубоватые волны по травяной гриве, а на взгорке светятся купола и солнечно сияют кресты храма?» Глядя на спящего бродягу, грустно напеваю: «Что тебе снится, крейсер Аврора…» Рядом с горемыкой, вывалив парящий язык, дремлет лохматая изможденная дворняга – похоже, родня бродяге, поводырь… И вдруг вспоминаю: шестьдесят семь лет назад, «двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…» Думаю обреченно: «Не спит стремянной смерти, не дремлет, сатано, коль поперек горла Россия, изножье престола Божия… Одолели черти святое место. Чего еще, сатано, утварит на погибель земли Русской?..» Но жизнь продолжается… Спит ветхий шатун, и, может, уже вечным сном: жизнь за горами – смерть за плечами; дремлет древняя собака, а на другом краю лавки нетерпеливо озирается тоненькая, в белом ромашковом платьице, русоволосая, синеокая дева: похоже, поджидает милого дружка; а рядом с девицей потешная малышка кормит пшеном прожорливых голубей, и птицы, умостившись на девчушкину ладонь, плеща крылами, склевывают пшено из пригоршни; а я уныло парюсь на солнечной стороне перрона, среди дачных баб и, глядя на бродягу, собаку, синеокую деву, потешную малышку и заполошных голубей, улыбаюсь: жизнь продолжается, унынье – грех, но думаю тоскливо: тенистые березняки, солнечные сосняки и вольные степи, серебристо сверкающие на солнце реки и синие озера, росные луга и сенокосчики – мужики и бабы, парни и девки, деревенские избы с алыми закатными окошками, светлые и печальные сельские песни, звёздные небеса, осиянные голубоватым лунным светом, – всё, что безгрешно любил в молодые лета, будет жить, но уже без меня – на веки вечные!.. И без меня!.. И это не вмещает душа моя. … А что душу ждёт, грехом повитую, бог весть – жил ни в рай, ни в муку, на скору руку. Прости, Господи…

Из знойного марева, словно подлодка из морской пучины, всплыла электричка; ожил сморённый народ, неожиданно проснулся лохматый шатун, сел на лавке, удивлённо оглядывая белый перрон и дачников, похожих на суетливых мурашей. Жизнь продолжается…

Дай удрал в Китай

Байкал, сливаясь синью с туманно-голубыми горными отрогами и снежными гольцами, ласковый и блаженно-ленивый. Протяжно и счастливо оглядывая море, вдыхаю прибрежный ветерок с омулёвым душком и дальше благодатно бреду по шпалам, правлю в селение, где заждалась меня моя сирая избушка, все окошки насквозь проглядела, поджидаючи. Напеваю привычное: «Это русское раздолье, это родина моя…»

Пересекаю Московской тракт, что жмётся к Байкалу. Заперт железнодорожный переезд, подле которого хищной сворой сбились визгливо пёстрые заморские легковухи – пучеглазые лягухи. К переезду ковыляют беспризорные дворняги – уродливые, страшные, с полувылезшей и закуделившейся шерстью, – глядят старчески-слезливыми, гнойными глазами. Из чёрной «лягухи» выглядывает мордастый, бритый парень, кидает на обочину хлебную корку; собака подхватывает, грызёт на грязной, заплёванной машинами обочине.

Небо блаженное – высокое, по-сентябрьски синее…

Матерясь и зло дёргая покорную девчушку, шатко бредёт иссохшая, испитая тётка – тощая коза с пустым выменем; нахально лезет к машинам, беспрокло христорадничает – не подают, пьяная. Девчушечка – худая, бледная, ангельски смиренная, цепко держится за пьяную материну руку, больше ей не за что держаться в жестоком мире. Мама, хоть и пьющая, гулящая – един свет в окошке. О Царе Небесном и Царице Небесной кроха не ведает; да узнает ли?.. Не уготовил ли супостат и девчушке безумную мамину судьбину?.. А папу, ежли такой у девчушки водится, повесить бы на осиновую суку.

Вспоминаю бабоньку, что ныне видел в электричке… В тамбуре накурено, хоть топор вешай. Нервная, сухая жёнка торопливо и жадно смолит терпкую трескучую «Приму», воровато и опасливо оглядываясь, – не застукали бы охранники, иначе ссадят на ближайшем полустанке, коль штраф не заплатишь. В ногах бабёнки жалкий узел, на котором сидит чумазый малый. Просом просит:

– Мама, мама… дай пряник?

Мать тоскливо и зло:

– Дай удрал в Китай. Беги, догоняй…

А Байкал – тихий и синий, уплывающий в небеса, откуда тихо наплывает молитвенная песнь о небесной вечности…

154