А Вова Липин, некогда породистый дворянин с накрахмаленным стоячим воротничком, постепенно спился, опустился, а потом, как у поэтов водится, и вовсе бы сгорел с вина, одарив мир книжечкой нежных, певучих стихов о любви к Вышнему и ближнему. Но Бог спас: Вова очухался, затаился, потом вдруг пропал с глаз – и лишь спустя годы нашёлся в Троицком монастыре – в иноческой рясе и чёрной камилавке на покаянной, до времени поседевшей и вроде усохшей головушке. Я узнал Вову, рванулся было встречь, но осадился, опешил: монашек невидяще смотрел сквозь меня.
2000 год
Случилось в стародавние лета… Брежнев царил… захолустное издательство измыслило сборник о любви, – не к Богу и ближнему… про божественную любовь, богохулы, слыхом не слыхивали… – а про любовь, от которой чада рожаются. Крещеные, ведая, что Любовь – Божье имя, всуе не трепали любовь; а говорили: мужик бабу жалеет, и баба жалеет мужика. Русский жалью живёт, отчего и пелось в девичьих страданиях:
Закатилось красно солнышко,
Не будет больше греть.
Далеко милый уехал,
Меня некому жалеть…
И сплёл я для облюбованного сборника повесть «Елизар и Дарима»; позже на сто рядов перелопатил, довёл до ума, убавил греха, выполол из речи дурнопьяный бурьян и повеличал повесть – «Белая степь». Спел русско-бурятскую, ковыльную «песнь песней», где Елизар, семейский паренёк из забайкальских староверов, по уши втрескался в пригожую буряточку из древнего рода Хори. Влюбился без ума… Да и дева сохла по Елизару. У земляков, сочинявших романы и повести о двуязыкой любви, страсть …полая вода… белопенистым, ревущим, свирепым потоком сносила межнациональные дамбы и запруды; в моей же повести, увы, страсть не смыла дамбу, сплетённую крепкими, – крепче лиственничных, – древлими племенными корнями.
На исходе страстной повести сказитель светло и обречённо вздыхает: «Не радуйся нашедши, не плачь потеряв, – вот заповедь, тогда еще неведомая Елизару, отчего ликующими были его ночи, отчего так стремительно пришла расплата и отчего она была такой мучительной; но, как говаривала тётка Ефимья, сердце заплывчато, обида забывчата: и хоть не уходила Дарима насовсем из тоскующей памяти, но уж другая припала к сердцу, и была она одного с Елизаром роду-племени; а благоуханная цветочная земля – хангал дайда, и белая степь – сагаан хээрэ, и смуглая девушка, скачущая от берёзы к синеватому месяцу, поминались уже как сон, красивый и счастливый сон, в котором не было злости и обиды».
Когда повесть узрела свет, Валентин Распутин, скупой на похвалы, вдруг похвалил:
– Толя, ты пишешь, как Лев Толстой…
У меня аж голова пошла кругом, от волнения в жар кинуло, но Распутин, лукаво улыбнувшись, добавил:
– Правда, у Толстого сноски с французского, у тебя – с бурятского.
Верно подметил: от запева «Би шаамда дуртээб» да слёзного прощания в повести пылали степными цветами-саранками бурятские речения. Потешная распутинская хвала, похоже, и надоумила меня, недоумка, махнуть в родную Бурятию, чтобы издать повесть в журнале «Байкал». Затеплилась надежда: в «Байкале» правил писатель Будамшу – земляк, родом из соседнего улуса. В деревенской юности я, грешным делом, ухаживал за его младшей сестрой, а старшая вышла за русского парня, и жили молодые душа в душу.
Будамшу – писатель добродушный, выпивающий, и я решил: договоримся – земеля же. Окрылённый честолюбивой блажью, прибежал из Иркутска в сухую и жаркую степную столицу, и – ходом в «Байкал»… Восседающий в кресле, воистину редакторском, с высокой спинкой, Будамшу, досадливо вздохнув, покосился на папку с цветастой наклейкой: бурят с буряточкой, нежно прильнувши головами, рысят на коренастых и мохноногих степных лошадях; плывут по дремлющим увалам встречь закатному солнцу.
– У нас, Толя, строго… – Будамшу пугал, нагонял страху, теребя горемычную папку, где, отпечатанная на машинке, таилась моя степная «песнь песней». – У нас строгий отбор… Евтушенко послал «Ягодные места» – три дня правили, сокращали. Хотели, паря, отказать… А Геннадий Машкин приезжал, мы с ним целую неделю рукопись правили…
«Это сколь вы за неделю винища вылакали?..» – мысленно изумился я, ведая, что и Машкин любит заглянуть в рюмку.
– Мы, Толя, многим писателям отказали, у нас, паря, строго… – Будамшу ухватил графин за горло, тряскими руками наплескал воды в стакан и жадно выпил.
Выпивая редко, да метко, ежели шлея под хвост угодит, всякий раз помирая с похмелья и зарекаясь, ведал я о похмельных страданиях и пожалел, что не прихватил бутылочку. Вспомнил: и в столице, и в провинции волочишь рукопись в издательство либо журнал, сунь в портфель выпить и закусить – не задавит, руку не оттянет, а может ох как подсобить… Мысленно бил я в свой пустозвонный бубен: «Обалдень!.. Надо же было прихватить… Или прямо сейчас бежать в лавку сломя голову?.. А иначе, похоже, не видать мне повести в журнале, как своих ушей…» Но я, – ума нет, беда неловка, – в лавку не полетел быстрее ветра, а зачем-то спросил о сестре, по которой в юности вздыхал… Будамшу насторожился, раскосые глаза его вытянулись к вискам, – два лука, нацеленные в чужака, – и я от греха подальше, подобру-поздорову пошёл вон.
Бредя восвояси по журнальному коридору, завернул на огонёк и угодил в жаркое, говорливое писательское застолье, тускло мерцающее в дымном тумане и сивушном духе. Степняки встретили ликующим гулом; иные норовили обнять и поцеловать, ибо здешние писатели чтили меня, – я о ту пору уже напечатал рассказ в «Литературной России» с благословенным словом Распутина и даже удостоился премии, но, похоже, не столь за рассказ, сколь за распутинскую врезку к рассказу; о ту же пору увидели свет и первые мои иркутские и столичные книги. Вышли рассказы и в журнале «Наш современник» по соседству с прозой Астафьева, Белова, Носова, Личутина и Распутина. Вот панибратски били по плечу, обнимали бурятские издатели, писатели, но… не печатали; бился, колотился я в издательские двери, за пятнадцать лет не выколотил на родимой земле даже книжечку в мягком переплёте. Похоже, лицом не вышел… Бился, как рыба об лёд, снашивал обутки, шоркая пороги здешнего издательства, земно кланялся писательскому дарге, и везде меня привечали, угощали, но… не печатали. И до министра дошёл, и письмо Распутина вручил бурятскому правителю на чопорном сабантуе, и всё беспрокло.