Деревенский бунт - Страница 160


К оглавлению

160

«Анатолий Байбородин – в литературе не новичок, – хлопотал Распутин об издании моей книги в Бурятии. – Его книги выходили и в Иркутске, и в Москве, рассказы и повести печатались в периодике и в сборниках за границами нашей страны. (…) Читателю не трудно заметить, что Анатолий Байбородин родом из деревни и воспитывался в стихии народного языка и быта, без которых как писатель он бы, вероятно, не состоялся. Но это судьба и путь не одного Байбородина, хотя его поколение, судя по всему, было последним, которое захватило если и не полнозвучие, то достаточнозвучие народной жизни в ее самобытности. (…) На перо Анатолия Байбородина повлияло ещё одно. Он вырос в смешанной русско-бурятской деревне. И как люди в ней дружили и роднились, так и роднились и языки. У Байбородина есть повесть под названием «Отхон». Отхон с бурятского – последний сын, заскребыш. Ну и почему так бы и не сказать, почему потребовалось обращаться к чужому слову? Да потому, что в результате долгого и сложного взаимодействия языков это слово выделилось и сделалось общим, для автора его употребление совершенно естественно, как и употребление других слов, с которыми читатель встречался в прозе забайкальского писателя. Тут не нарочитость, не приём, а вошедшее в плоть и кровь автора и его героев языковое бытование. Ни русскому, ни бурятскому языку вреда оно не несёт: писатель, показывая великодушие и справедливость, возьмёт речение из бурятского языка и продолжит его в русском языке щедро, красочно, сильно, так что отпадает последнее сомнение в могучих возможностях языка. Издание книги Анатолия Байбородина в Бурятии стало бы событием естественным, уже и потому что романы, повести и рассказы писателя в основном о родной ему Бурятской земле, и написаны они с сердечной любовью к землякам, к былому деревенскому укладу, к забайкальской лесостепной, речной и озёрной природе, с искренним переживанием о судьбе родной земли, родного народа».

Но и распутинские слова, не тронув степные души, пали степнякам под ноги, словно опалённые морозом осенние листья… Нажив судьбу, набравшись ума-разума, я смикитил: братчинно обнимая, церемонно угощая сногсшибательным «Зверобоем» или «Зубровкой», степные писатели, они же и здешние издатели, наивно думали, что я, коль в Белокаменной засветился, могу и за них похлопотать в столице…

Но вернёмся в жаркое журнальное застолье… Когда земляки обнимали меня, хлопали по плечам, я вдруг вспомнил… Лет пять не казал глаз в родном селе, дела-делишки, пошли они прахом, – и вот приехал погостить; сошёл с автобуса возле райповской лавки, и тут же нос к носу столкнулся с пропитым и опухшим мужиком, в котором чудом высмотрел своего однокашника. Но мужик меня сразу признал, крепко обнял, троекратно расцеловал – и тут же: «Толя, займи пятёрку. Похмелиться надо…» – «Да-а… – я мрачно повеселел, – ты бы, Гоша, вначале хоть о жизни порасспрашивал, а уж потом пятёрку просил…»

Я решил, что и писательская братья, обняв, поцеловал, пошлёт меня за бутылкой; но вышло иначе: из застолья взнялся дородный степняк, уложил на ладонь десятирублёвую бумажку, сверху припечатал непочатую бутылку «Столичной» и церемонно, с поклоном вручил мне. Я принял обрядовый дар и смеха ради уложил бутылку в портфель, а десятку сунул во внутренний карман пиджака: дескать, мужики, рад бы с вами выпить, поболтать о поэзии и прозе, но спешу, мужики, – волка ноги кормят… Дородный степняк, именитый романист, и всё застолье напряжённо следили, как я прятал их дар, и глаза их вначале удивлённо округлялись, потом стали воинственно зауживаться. «Ну, – думаю, – наскребёт кот на свой хребет…», и дабы не дразнить степную орду, быстренько выставил «Столичную»… И так борзо мы загуляли, что я не токмо пожертвовал дарёную десятку, но и пропился до нитки и уплёлся к племяннику на постой чуть живой; «прилетел на кочерге, кривой, как турецкая сабля…» – поутру ворчал племянник, о ту пору розовощёкий комсомольский вождь.

И вот, кажется, через полгода, вновь я посетил степную столицу и, уверенный в удаче, весело поскакал к журнальному редактору. На сей раз Будамшу не страдал похмельной головой, а сидел слегка выпивши и, вынув из письменного стола мою горемычную простушку-повестушку, нацепил очки, раздумчиво взлохматил рукопись. Чуяло моё сердечко худое, но я ещё цеплялся скрюченными пальцами за надежду, что отдаст на доработку, и изготовился слушать мудрое редакторское слово. Будамшу, будучи в очках, и смахивал на профессора, что вознамерился бубнить лекцию про эмоционально-семантическую роль многоточий в моих сочинениях, про то, как мне повестушку довести до ума. Но редактор неожиданно …а ведь в очках, и рукопись листал… молвил коротко:

– Не пойдёт.

– Почему? – слезливо вопросил я.

– Бурятка с русским никогда не закрутит…

Я опечалился, и опять вспомнил, как мы бродили с его сестрой по берегу спящего, лунного озера и читали на память стихи Намжила Нимбуева… Несолоно хлебавши покинул я «Байкал», сожалея, что степные мои земляки, не узрят повесть, где я их воспел… Минуло лета два, и повесть «Белая степь» увидела белый свет, да мало того …диво дивное… односельчане мои, русские и буряты, разыграли повесть на клубной сцене.

2000 год

Зоопарк

Любили книгочеи прозу Распутина; прочие любили Распутина за славу, даже не листая распутинских книг, и ладно бы грели душу, а то ведь норовили и руки погреть. И грели… А случалось и вовсе зоопарковое ротозейство.

В досельные года, когда народишко на крови и надсадном труде созидал земной рай, рухнувший от безбожия, когда на «писателей шли», и книгочеи битком набивали залы, яблоку негде упасть, то в потном воздухе, в суетной давке, в гуле возбуждённых восклицаний чуял мой нюх зоопарковое любопытство. Увидеть!.. Услышать голос!.. Пощупать!.. Клок штанины оторвать!.. Вспоминают, однажды Горький, Андреев и Чехов, посетившие театр, в антракте, убегая от поклонниц и поклонников, ринулись в буфет, но фанаты и там их окружили осиным роем. Нависнув над круглым столиком, за коим всесветно славленые писатели ели и пили, фанаты громко восхищались: «Гли-ко ты, Горький-то!..Горький-то!.. Водочки испил, пирожок сглотил. Андреев-то!.. Андреев-то, – мамочки родны, – пива попил, сушёной воблой закусил… А Чехов-то!.. Чехов-то!.. Красного вина в бокал плеснул… От, чо деется на белом свете, а! Ить как люди же простые… Эх, пробится бы да книжку подписать…»

160