Осмысляя полевое и огородное золотце, вдруг вспомнил стих Сергея Есенина о навозе… Деревенского краснопевца не махом оценили кручёные-верчёные, порочные поэты «серебряного века», утопающие в ересях. Усмехались, глядя на Есенина: гой еси, Лель златокудрый в жёлтых лапоточках; просили на гармошке сыграть и «Камаринского» сплясать. Куражились над горемышной деревенщиной: дескать, оно, конечно, самородок, но… тёмный, неотёсанный, без приличного образования. А деревенский парень был не промах, себе на уме, терпел, но чуял: «Завтра сочтёте за счастье пожать мою мужичью руку…» Подыгрывал салонной богеме, изображая сельского пастушка, но, оперившись, бросил в лицо с грубым вызовом: «Посмотрим – /Кто кого возьмёт! /И вот в стихах моих / Забила / В салонный, выхолощенный /Сброд /Мочой рязанская кобыла. / Не нравится? / Да, вы правы – Привычка к Лориган / И к розам… / Но этот хлеб, /Что жрёте вы, – / Ведь мы его того-с… / Навозом…»
На разбойной меже столетий, когда россияне …слышится, марсиане… месяцами, а ино и годами не получали зарплату, редактору крестьянской газеты, чтобы семья не сгинула от глада и хлада, посулили закрыть полугодовую задолженность по зарплате бартером – навозом. «Можем пять камазов…» – расщедрилось управление сельского хозяйства. «И что, жрать навоз?..» – вспылил редактор. «Зачем?! Можно продать дачникам…»
А по сиреневой дачной улочке катит лимузин с навозом; и видится: перелопатит мужик навоз из багажника в огуречный парник, истопит баньку, выхлещет берёзовым веничком усталь и унынье, – и, не чуя плоти тихо ликующей душой, притулится к песенному застолью, и вдруг потянет дивом дивным явленное в душе: «Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним…», и сквозь слёзную наволочь вдруг узрит испоконное: сизый туман пасётся в речной долине, а на солнопёчном взгорке оратай Микула Селянинович лиственничным корневищем раздирает целик под пашню, весело судачит с мохноногим деревенским мерином, и вольный ветер гуляет в русой бороде, полощет хольшовое рубище, бодря закомлевшую распаренную плоть.
Преподобный Илия Муромец, богатырь святорусский, – сын пахотного мужика Ивана Тимофеевича из села Карачарова, что под городом Муромом, отчего поганые да баре и бояре дразнили Илию деревенщиной. Но Святогор …его со стоном и слезьми носила на себе мать сыра земля, и он мог Илию вместе с конём посадить в карман… но даже Святогор не тягался с природным пахарем Микулой Селяниновичем. Да и какое там тягаться?! Микулину сумочку перемётную и ту… «…не мог пошевелить; / Стал здымать обема рукамы. / Только дух под сумочку мог подпустить, /А сам по колена в землю угряз…» Ибо в той сумочке тяга земная, одному аратаю Микуле Селяниновичу подсильная. Недаром ведь и Божьи посланники, калики перехожие, напоившие Илию святой водой, и те упреждали его: /Не бейся с родом Микуловым,/Его любит матушка сыра земля…»
Ступаю босыми ногами по дачной земельке, прикидываю, где нынче капусту, картошку, маркошку посею, где яблоню, грушу, сливу и вишню посажу и чую: прохладная земная благость, сочась сквозь голые ступни, вливается в уставшую душу.
Небо по-вешнему синело, земля жаром дышала, сочно зеленела трава, цвёл багульник и уж вишни думали цвести и вдруг – вихрь, гнущий матерые берёзы, согнавший тучи над моей заимкой, а потом затишье и пошёл майский снег, и по-крещенски приморозило. Верно говорено русскими: «Весна рысит на пегой кобыле – то жара, то стужа, то летний дождь, то зимний снег, а то и град, что виноград…» Вот и ныне, тяжким брюхом нависло небо над землёй, и тужится, и пыжится, и лишь на пятый день разродилось, – ждали дождя, но повалил на зелёную майскую траву густой и мокрый снег. Се Царь Небесный вам смирение послал…
В селении, где моя дача, подле гривастого березняка живёт Кеша Манечкин – некогда рыжекудрый, песельный, баешный, балалаешный, мастер резных потешек, а ныне, когда ему уже под восемьдесят, похожий на деревенского дедка и Николу Угодника со старых сельских образов: залысевший …седые кудерьки топорщатся над ушами… сивобородый, голубоглазый, и уж редко заливает байки, годом да родом бренчит на балалайке, – призадумался, пригорюнился на склоне лет, словно безлистный осенний березняк, задумчиво взирающий в предзимнее вечное небо. В соседях у Кеши Манечкина – Лёша Русак, некогда процветающий, ныне прозябающий художник… ибо не по безродному и окаянному лихолетью слишком русский и народный… с тоски вечно хмельной, но балагуристый, тоже пожилой, но до старости величаемый просто Лёшей.
И вот прибежал я на электричке вешней порой, когда в сумрачных балках еще светился снег, а на солнечных угорышках, где по-летнему припекало, уже зазеленела ранняя мурава. Бреду, любуюсь зеленоватой, сиреневой дымкой, укрывший березняк и осинник, хвалю Господа за дарованную земле красу и вдруг вижу: на сухой и бурой хвое под охватистой сосной спит, сомлев на солнопёке, Лёша Русак, а под боком, словно жёнка родимая, полёживает початая бутылка. Видимо, волочился с полустанка, присел под сосной, потом принял с устатку на старые дрожжи, вот и развезло бедалагу. Думал: разбужу, потрепал за плечо, но больно уж крепко и сладко спит, словно малое чадушко, насосавшись молочка из бутылочки с рыжей соской. Махнул рукой: спи, товарищ, на сосновом свежем воздухе; отоспишься и добредёшь до родной избушки. Взошёл на угор, завернул на подхребётную улочку, гляжу: Кеша Манечкин семенит, тележку катит. Спрашиваю:
– Ты куда это, Кеша, с тележкой побежал? По навоз?
– Какой, Тоха, навоз?! Счас Русака в тележку погружу, на дачу отвезу. Простынет – земля не прогрелась… А сам не дойдёт – отяжелел.