И вдруг Нюшин голос почудился, но не тяжкий, из могильной глуби, а ветерком спорхнул с облака, плывущего в синеве, колыхнул чахлую листву кладбищенской берёзки:
– Бог простит, Ерёма, а я не виню тебя… Без стыда рожи не износишь, без греха век не изживёшь… Един Бог, Ерёма, без греха… А слёзы мои… слёзы – роса: ночью пала, а утром солнышко слизало. Да лишнего-то не присбирывай… А год лежнем лежала, дядя за мной ухаживал?! Мыл, горшки выносил, кормил и поил?! А ты и скотом не попускался…
Помолчав, собравшись с мыслями, Еремей поведал нынешнюю беду и просил благословить на кочевье:
– Надумал я, Нюша, кочевать в Иркутское… к сеструхе. Тяжко в деревне, один же как перст… – Помянулась дочь, что мотается по белу свету за мужем-офицером; помянулись и сыны: один в деревне угорел от пьянки-гулянки, другой на Тихом океане болтается, как навоз в проруби, вроде треску и селёдку из океана гребёт совковой лопатой да шлёт изредка весточки: мол, жив-здоров, лежу в больнице с переломом поясницы, но скоро гряну с долгими деньжищами, и, однако, уж пятый год грядёт. Нюша, бывало, в печали родительского сердца молилась преподобному Сергию Радонежскому и великомученику Евстафию Плакиде за чад, безвестно летающих по белу свету; а за сына, палимого вином, денно и нощно Иисусу Сладчайшему: де умоляю Тя пощадить мое чадо и избавить сына от пьянства греховного; истреби зависимость мерзкую и навлеки на сына волю дерзкую. Пусть к питью он не притронется, и тяга его успокоится… Но опоздала заздравная молитва, заупокойной пришел черед…
– Лихо мне в деревне, Нюша, глаза б не глядели, как деревня загибается… А в Иркутском, Нюша, хоть душа родная – сеструха… Зовёт… Тоже одна кукует… Говорит, в Иркутском и пенсию оформишь… Ничо меня в Шабарше не держит, Нюша; а вот как с тобой расстаться?..
– Езжай, Ерёма, с Богом. С родной душой и доживёшь век. Вот и будете на пару домовничать… А добрая баба подвернётся, дак и женись, не монах же. Вон и Настасья одна горе мыкает… О могилке не печалься, в могилке – прах, а в город укочуешь, сходи в церкву, поставь свечку на помин души рабы Божьей Анны да помолись о многогрешной…
– Помолю-юсь… чего не помолиться? Да вот беда, услышит ли Бог… во грехах, как в шелках… Писание-то почитываю, а… чо уж греха таить… лоб перекрестить забываю. Да… Помолюсь, конечно… помолюсь, Нюша, и ты молись за меня, грешного…
– Молюсь…
Еремей хотел бы молвить ходовое, могильное, мол «пухом тебе земля», но смекнул, что костям безразлично: земля – пух, каменье, коренье, песок, суглинок, а вот душе… а посему повторил заупокойную мольбу:
– Упокой, Господи, душу усопшей рабы Божией Анны и прости ей вся согрешения вольная и невольная, и даруй ей Царствие Небесное…
«Даровал, поди… Недаром батюшка и отпел на святую Анну-пророчицу… Ежели Нюше рай не даровать, дак кому тогда?! И Богу молилась, и билась, как рыба об лед, всем пособить норовила; никого не осудила… и сроду худого не помыслила. Век прожила, на чужом дворе щепки не подобрала… Крутилась, как берёста на огне: и на дойку поспеть, и свою скотину обрядить, и домочадцев накормить…»
Вернувшись с могилок, словно во сне, неприкаянно бродил по усадьбе, глядел сквозь слёзный туман, и везде – в коровьей, куричьей, овечьей стайках, в амбаре, на сеновале, в сенях и избе – везде виделась Нюша: плечом к плечу городили, обихаживали подворье, что досталось от деда Прокопа. Старик, а тогда ещё маслатый мужик, срубил избу, стайки, амбары и баню не в лапу, как привадились иные плотники, а по старинке в охряп, когда, высунувшись из угла, венцы светятся, словно череда солнц. Даже баня… опять же от деда Прокопа, Еремей поменял лишь нижние венцы и полы… даже баня, как встарь, топилась по-чёрному, дым валил через волоковое окошко. Не рушил Еремей заведённой стариком подворной облички, и когда вереи, на коих висели тесовые ворота, подгнили у земли, вкопал свежие лиственничные столбы, а заодно поменял и тёс на воротах и на двухскатной крыше. Потом обновил свежим лесом и бревенчатый заплот. А сколь в завозне выжило дедова инвентаря, начиная от стожней, длинных трезубых вил для метания сена в зароды, и кончая кожемялкой…
Сглупа Еремей пытался продать усадьбу, но даже по дешевке никто не брал, коль и брошенные гнили под дождем-сеногноем. «Оно и ладно: может, не заживусь в Иркутском, прибегу в Шабаршу, – подумал Еремей. – На всё воля Божия…»
По-доброму-то погодить бы до бабьего лета, выкопать картошку, моркошку, свёклу, ссыпать в подпол, но не лежала душа, всё валилось из рук, и мужик попустился; огородину на корню отдал соседке – сгодится: через три дома от Еремея жила Настасьина невестка, безработная, овдовевшая с тремя чадами, мал мала меньше. Муж, тридцатилетний Настасьин сын, попервости горбатился на воровском лесоповале, и крох, что хозяин кидал с барского стола, едва хватало семью прокормить, а надо и голь прикрыть; благо мать подсобляла, выкраивала из пенсии на внуков, благо корову, бычка да кур держали, а то хоть по миру бреди с холщовой побирушкой-помирушкой. Если при народной власти сельские, а ино и городские, прыткие мужики мотались за длинным рублём на Севера и великие стройки, то сын соседки, отчаявшись, завербовался на кавказскую войну, где и сложил буйную головушку; да так сложил, что и отыскать не могли; друзья-однополчане нашли лишь обезглавленное тело. Мать от горя почернела; а невестка все глаза повыплакала…
Еремею собраться – подпоясаться; укутал в наволочки дедовы иконы и семейные карточки, набитые в узорчатую раму, лобзиком самолично выпиленную из фанеры, потом собрал скудные пожитки в заплечный сидор и чемодан, повесил на сенные двери ржавый амбарный замок без ключа, земно поклонился родному подворью, в заветном укроме души чая вернуться, и тронулся с Богом.