Поселился у сестры; слава богу, у вековечной бобылки водилась за душой двухкомнатная квартирёшка в древнем бараке Знаменского предместья, затаённом в тополёвой чаще. Ветхое жильё, сырое, зябкое, но век доживать можно; да и грех жаловаться – с крушением страны столь народу обездомело.
По приезде огляделся, прописался, вспомнил, что пора пенсию выхаживать, и рванул в собес – так по старинке звал Еремей пенсионный фонд, и подивило мужика: пенсиишки – грошовые… хлеба купишь, на чай занимай… а собес – роскошный дворец, похожий на муравейник с гору; задерёшь башку, чтобы крышу узреть, фуражка падает; а в муравейнике мельтешат чинуши мурашами, бумагами шелестят, перьями скрипят, меж собой судачат на тарабарном говоре, где изредка мелькают словеса русские.
Долго потомственный скотник выхаживал пенсию; пластался по собесу, как савраска без узды; в муравейнике то выходной, то проходной – поцелуй пробой и вали домой… да ещё на кого нарвёшься. Еремей и нарвался на пучеглазую дебелую деву, маскарадно крашенную, со взъерошенной копной жёлтых волос; про эдакие причёски в деревне говаривали: «Не одна я в поле кувыркалась» да приговаривали: «Щёки свекольно напомадила, глаза насурьмила – чёрные да узкие, как у дикой тунгуски, корольки на шею наздевала в три нитки, и пошла трясти подолом, мужиков сомущать…»
Топорно рубленный в охряп, скуластый, в чёрном коробистом пиджаке, на лацкане которого алел знак «Ударник коммунистического труда», Еремей стеснительно мялся с ноги на ногу подле стола, тряскими руками скручивал в жгут фуражку с долгим, похожим на клюв, жёстким кондырем. Мысленно бранил себя: «От чучела замшелое, от чухонь, и кого начепурился?! Ещё и фурагу американскую напялил; смешно смотреть, сидит на башке, как седёлка на корове…»
Похожая на сову дива пучеглазая вальяжно посиживала, растёкшись крупом на вертлявом стуле, и, не глядя на мужика, кроваво крашенными коготками скребла бумажную гору, лениво листала бумаги. Над её лохмами в бурой, слизистой раме висел кичливый, горделивый президент, вылитый тать придорожный, атаман разбойный. Еремею почудилось: глаза президента, как у быка необлегчённого, вспучены хмельной удалью; и отчаянные, мутные думы забродили в Еремеевой голове; но если, обличая варнака придорожного, поведать мысли книжным слогом, думы горемычного простеца обрели бы эдакую обличку…
С упованием на чудо, с надеждой на грядущего отца народа, и выживало бабьё и мужичьё, а то и просвета в ночи не зрело. Под чужебесный шабаш кремлёвской нежити, что за тридцать сребреников продали Русь, под звериное рыканье кабацкого ярыги – кремлёвского самозванца-самохвала, – холопы тьмы и смерти похабили и грабили Россию, уже лежащую на смертном одре под святыми ликами; хитили тати российское добро, что отичи и дедичи кровью и потом добывали, а для содомской утехи и потехи изгалялись, нетопыри, над русским словом, древлим обычаем и отеческим обрядом, чтобы народ и голодом-холодом уморить и душу народную вынуть и сгноить. О ту злочастную пору смешно и грешно было бы стучаться в кремлёвские ворота с горестями; се походило бы на то, как если бы мужики из оккупированной Смоленщины и Белгородчины били челом германскому наместнику, лепили в глаза правду-матку и просом просили заступиться: мол, батюшка-свет, наше житье – вставши и за вытье, босота-нагота, стужа и нужа; псари твои денно и нощно батогами бьют, плакать не дают; а и душу вынают: веру православную хулят, святое порочат, обычай бесчестят, ибо восхотели, чтобы всякий дом – то содом, всякий двор – то гомор, всякая улица – блудница; эдакое горе мыкаем, а посему ты уж, батюшка-свет, укроти лихомцев да заступись за нас, грешных, не дай сгинуть в голоде-холоде, без поста и креста, без Бога и царя… Пожалел бы чужеверный правитель горемычное русское народишко, как пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву: ухмыльнулся бы в рыжие арийские усы и подпалил сигарету от горящей челобитной.
Еремей тут же покаялся в душе, что всяко высрамил президента; все мы – день во грехах, ночь во слезах, да и речено же в Писании: не судите, ногами не топочите, а то и сами в лоб схлопочете.
С горем пополам крашеная дива вырыла Еремеевы бумаги, которые он давненько уже всучил собесу, и стала заполнять бланк.
– Ере…мей… Мар…дар…евич… – диве почудилось имя смешным, а отчество еще потешнее, и она едва сдержала смех, распирающий пышные щёки. – Еремей Мардарьевич?.. Верно?
– Верно…
– В начале «мар» или «мор»?
– Мар… Не от «морды», от «мар» и «дар»…
Вспомнился колхозный ветфельдшер Яша Ягодицын – конский врач по женским болезням, как величал себя во хмелю, – лысоватый, узенький, суетливый мужичок с ноготок, который, знакомясь в застольях, протягивал сухонькую, нервную руку: «Ягодицын – не от ягодицы, от ягоды…»
С фамилией у Еремея ладно – Андриевский, а вот с именем, а тем паче с отчеством, ох, не подфартило… Боговерущий дед Прокоп, начитавшись житийных сказов, одарил внука эдаким имечком, от коего Ерёмушка наплакался в школьном отрочестве – потешались сверстники, дразнили: «Ерёма-дрёма, сиди дома, вокруг дома бродит бома…» Бывало, впорхнёт Ерёмушка в избу, размазывая слёзы по щекам, пожалуется деду Прокопу, а дед утешает, поучает: мол, дразнят, а ты им: не ставь кулему на Ерёму, сам попадёшь… Сплошь Владимиры в память об Ильиче, повально Юрии в честь парня, что занебесной тропой обошел Землю, а тут Ерёма… дрёма; отчество же и того хлеще – Мардарьевич. И угораздило же отича родиться по святцам в день памяти святого Мардария… Отроком Ерёма подслушал, как хмельной отец жалобно пытал деда Прокопа: «Отец, а отец!.. Ты пошто меня Мардарием назвал?» «По святцам, сына, по святцам… – Дед Прокоп кивал по-птичьи махонькой белопушистой головушкой. – Ты же, сына, народился в память святого Мардария, киево-печерского рачителя нищеты…» «А получше-то имя не нашлось?.. Чо, в святцах один Мардарий был?.. Видел я в святцах и Сашу, и Вову, и Колю, и Женю… Ты пошто, отец, мне страшное имя-то дал?..» Дед хитро и ласково глянул на сына: «А для смирения, сынок…»