Хотя Еремей на своём веку встречал имена и похлеще, навеянные волчьими ветрами: в деревне померла древняя Изаида Ивановна, избачка, так в досюльные лета звали библиотекарей в избе-читальне; колхозом одно время правил Мэлс Исакович, а на районном слёте доярок, пастухов и скотников, – запомнилось же, – вручала похвальные грамоты секретарь райкома партии Даздрасмыгда Ибрагимовна Мухутдинова.
– Год рождения? – вопросила дива, глядя в бланк сквозь синие ресницы.
– Тридцать седьмой.
– Место рождения: деревня Ша-бар-ша… – Дива опять ухмыльнулась.
Еремею хотелось тихо и зловеще попросить: «А вот этих ухмылочек не надо, а то мы тоже можем…», но что мы можем, мужик не ведал, а посему лишь кивнул головой и далее отвечал послушно; лишь споткнулся, замешкался, когда дива пытала насчёт образования.
– Образование?
– Образование! – дива раздражалась.
– ШРМ…
– Это что, колледж?..
– Школа рабочей молодёжи! – отчеканил закипающий скотник.
– ШРМ… – Крашеная дива не удержалась, рассмеялась: похоже, от созвучия, соцветия ШРМ с «шарашкой» и «шарамыгой».
Еремей, отроду комолый, – так в деревне звали безрогих быков и смирных мужиков, что муху не обидят, нынче, словной блажной, психанул и, катая желваки под скулами, про себя зловеще упредил: «Смотри, тёлка, не лопни!..»
– Кем работали последние годы?
– Скотником.
– Профессия такая? – опять ухмыльнулась дива.
– Профессия… за коровами говно убирать…
– Вы как разговариваете?! – вспыхнула дива. – Вам здесь что, скотный двор?
– А чо ты мне, халда, дурацкие вопросы задаёшь? И хайло распазила… Не с той ноги встала?..
Еремей не глядел на диву, а вроде лаялся с президентом, холодно и презрительно глядящим на скотника из глубокой и грузной, резной рамы, словно из лакированного гроба. И вроде стыло усмехается, пуская мимо ушей Еремееву брань: собака лает, ветер носит, караван бредёт…
Дива презрительно глянула на потомственного скотника и, грозно молотя копытами, ускакала из кабинета. Еремей подивился: «И как она, дура, ходит на эдаких высоченных каблуках, словно на скоморошьих ходулях?! Лодыжки же вывернешь, упадёшь, убьёшься…» Не успел Еремей додумать горестную думу, как дива ворвалась с начальником, таким же стильным, молодым, хотя и с брюшком, начальственно нависающим над брючным ремнём. Оглядел Еремей начальника, глянул на размалёванную красу, и мужичье чутье подсказало: блудят исподтишка…
– Вы почему грубите?! – Начальник со свинцовой тяжестью уставился на Еремея сквозь толстые очки.
– А кого она смеётся?! Прекраса, кобыла савраса… Чо смешного? ШРМ да ШРМ… Я с четырнадцати лет пошёл в колхоз чертомелить, из-под коров навоз выгребать. Отец хворал… раненый с войны пришёл, и мать хворая… Вот и доучивался в ШРМ…
– Мужик, нам до фени твоё грёбаное ШРМ!.. Ты, хамло, извинись перед сотрудницей!.. – По-рачьи пуча зенки под очками, багровея опухшим лицом, начальник пёр брюхом на мужика, дива заполошно кудахтала, словно кура, кою петух оттоптал, но Еремей уже худо слышал, худо видел: уши забило сенной трухой, глаза заволокло жарким туманом, и привиделось во мгле: вроде парень – бульдог с тупым рылом – бежал, бежал, хрясть об столб – и харя плоская, и глаза налиты кровью, а дива – долгая такса, и не люди, а псы лают на него, потомственного скотника.
Еремея затрясло, как в родимчике; потомственный скотник, обходя взглядом начальника, глядел на портрет и бранился с президентом.
– Ты норки-то не раздувай, не раздувай, не боюсь. – Это звучало молитвенно: де «…страха вашего не убоимся, ниже смутимся: яко с нами Бог…» – И на арапа не бери, глотку-то не рви, глаза не пучь… Ты чо, думашь, я пыльным мешком из-за угла пуганый?! Не на того нарвался; на Руси не все караси, есть и ерши… Страну разворовали, сволочи… Да, вам!.. – Еремей обречённо махнул рукой на президента, – вам хоть наплюй в глаза, всё Божья роса!..
Как пробка вылетел из собеса, пал на садовую лавку под корявым тополем и, когда дрожь унялась, гнев утихомирился, горестно сплюнул в ржавую траву: «Тьфу! И почо, балда, облаял мужика и девку?! От языка, а!.. Прежде ума рыщет, беды ищет…» А тут ещё и голос Нюши померещился: «Эх, Ерёма, Ерёма, сидел бы ты дома, точил веретёна… Кого ты на них накинулся, будто пёс цепной?! А дед Прокоп, помню, говорил: “Злое слово и добрых обращает в злых, а доброе слово и злых обращает в добрых…”»
В Еремеевых глазах потихоньку разъяснело, словно ветер-верховик угнал стадо серых туч, и в стыло синих небесах привиделось: мужик молодой, а весь оплыл, мамон как у бабы на сносях, лицо одутловатое, багровое – однако, паря, не заживётся на белом свете. До слёз стало жалко мужика: палит душу, гневливый, горделивый, надсаживает тело – любит крепко выпить, закусить, чревоугодник. Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать… Недолго протянет, бедолага… И дева приблазнилась: пустоцвет, махом отцветёт, опадут лепестки в осеннюю лужу, где кочуют облака, обнажится жалкий пестик, и рванёт октябрьский ветер-лист одёр, сломит хилый стебель… – словом, женатый мужик… в поле ветер, в штанах дым… с коим жила в блуде, бросит её, увядшую, бесплодную… грязно выдавила плод, сгубила душу ангельскую… и запьёт, и запоёт «лазаря» обеспложенная бабонька, и озлобится, да следом за мужиком и улетит в тартары…
Выветрилась обида, и томительная жаль стиснула душу, словно сам и породил парня с девкой; и так стало жалко горемычных, что, преодолев сомнения, робость, Еремей вернулся в кабинет, где, как и ожидал, застал начальника и подопечную. Сидят и, поди, его мужичьи кости перемывают… Смутно помнил Еремей, как путано… чухонь чухонью же… бестолково извинялся, но врезалось в память, что вдруг и начальник извинился, потом и дива смущённо опушила глаза синими ресницами…