А парнишкой, бывало, копны на кобыле возил к зароду, а тятька с дедом и матерью метали сено. Иногда верхи едешь, наяриваешь пятками по кобыльему животу, иногда пеши идёшь, тянешь за недоуздок Гнедуху, которая жила в хозяйстве… А это уж потом… потом, литовку в зубы – и пошёл плечо зудить, пока оно не разойдётся, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы, а тут и мать покличет к балагану чаевать. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, – надо, кровь из носа надо, к Илье откоситься, потому что до Ильина дня в траве пуд меду, а после – пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, или – того хуже – зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину.
Парнишкой же, бывало, бредёшь низом, и сморённая Гнедуха упирается, машет хвостом, передёргивается всей блестящей от пота кожей – пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи, казак, терпи… Ступни режет остро подрубленная трава-отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят тебя осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слез хочется встать под дымокур из коровьего кизяка. А ещё и солёный пот застилает, разъедает глаза, и всё же радостно, вольно на душе – тятьке подсобляешь… И кажется, будто тятька лишь то и делает, что смотрит на тебя одобрительно: мол, ишь ты, от горшка два вершка, а уж подмога ладная – путный, однако, парень растёт – хозяин, дай ему бог счастьица. А уж как и в самом деле перепадёт тебе ласковый, подмигивающий тятькин взгляд, так в лепёшку бы расшибся, абы ещё заработать такой. Бегом бы копны возил, сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о даёт парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копёшки, как подбирается, светлеет луг, точно изба у хозяйки-чистотки… и дышать все легче и вольнее…»
– Перебор, однако, с деревенским говорком, – размышляет вслух Иван. – Да и кружев наплел – тяжело нынешним читать, с газетами обвыклись… Опять в журнале раздолбают: де повесть ваша страдает этнографизмом, фольклоризмом и словесным орнаментализмом… – Иван слагает в уме журнальные отказы: вышло, что дюжины две схлопотал, да все из русских журналов, к поганым и носа не совал – дверью прищемят. – Да-а, так и вся жизнь улетит корове под хвост, в сплошной переписке да перезвонке с журналами. А достучишься, одна радость: от ворот поворот, поцелуй пробой и вали домой. Сердобольные интересуются… – Тут Иван – одного поля ягода с Иовом Горюновым – передразнил воображённых столичных редакторов: – «Нет ли у вас другой какой… завалящей профессишки?..» – «Есть – дворник, и бог весть, может, с метлой и завершу грешный век. Лишь бы на метле не улететь…»
Стучит Иван на разбитной машинке, долбит, словно неугомонный дятел сухостоину, из железной кружки дует чай, густой и вязкий как смола, чадит крепким табаком и, откинувшись в сладостном изнеможении, блаженно укрыв глаза, томится грешным помыслом: «На той неделе махну в Иркутск, всучу повесть мужикам…может, самому Распутину? Либо сена клок, либо вилы в бок…. Да не-е, какие вилы – ахнут…» Хотя Ивану неведомо, что и отрадней душе: хвала или хула, и уж довременно печалит душу переживание: лишь бы не шибко хвалили, не смущали хвалой, когда знобит, и тело сотрясает мелкая, суетная рябь, а щеки и уши горят нестерпимым полымем, словно деревенская учителка надрала за скоморошьи малахаи, подрисованные большевикам из потрёпанной «истории».
Если удуманный Иваном дворник и писатель Иов Горюнов, искорёженный бесом зависти, от нищеты и бесславия озлобился и ополоумел, Иван же не унывает, на Бога уповает: у Бога милости много, не как у мужика-горюна. Не-е, Иван не унывает – грех, мягко кружит по дворницкой каморе, мысли скрадывает, слова складывает, гадает, как вершить песнь, чтобы… словно журавли отпели осенины в синем небе…
Снова привиделось сенокосное детство, Иван перекрестил печатную машинку и тронулся с Богом… но взгляд нечаянно сблудил к распахнутому окошку, и писатель всмотрелся сквозь куст боярки – «толком не видать, вечером прорежу куст» – и углядел ромашковый луг у соседнего свежесрубленного барака и музейную деву Арину Родионову с грудным чадом на руках. Чадушко – в чём мать родила – сучит пухлыми ножонками, машет ручонками, а молодуха, щедро созревшая, густо загоревшая, отчего белый купальник кажется снежным, тискает малого и плывёт по тропе к скошенной полянке, где раскинуто пикейное покрывало и согрелась шайка с водой. Молодуха с тарабарным говорком окунула малого в шайку – парнишока радостно загулил, намылила – заревел телком, окатила тёплой водицей из кувшина, приговаривая «с гоголя вода, с Пети худоба» – и малый опять залепетал. Укутав парнишонку махровым полотенцем, молодая опустилась на цветастое покрывало, выпростала грудь, и малый жадно приник к сосцу, а как отвалился бутуз, тут и дрёма одолела. Раскачивает мать парнишонку на руках, словно в берестяной зыбке, подвешенной к потолочной матице, и напевает:
Ой вы, котики-коты,
Наняситя дрямоты,
Спитя, мои деточки,
Мои малы веточки…
Любовался Иван молодухой, завидовал белой завистью её мужику, под стать жёнке добротному, крутоплечему музейному плотнику Петру, и тоскливо косился на исписанные листы, на печатную машинку. «Э-эх, так и живая жизнь загинет в сочинённой, воображённой… Мне бы, деревенскому увальню, землю пахать, жито сеять, избы рубить да с деревенской бабонькой ребятёшек плодить – два на году, один на Покрову… Вот она взаправдашняя жизнь, вот она красота, вот он рай земной… Но не судьба. Видно, жить мне в добре да в красне лишь во сне…»