Пришла Аринина свекровка, дородная хохлуша, и унесла малого в барак, а молодая пристально огляделась вокруг…Иван испуганно и стыдливо отпрянул в сумерки дворницкой каморы… подумала, подумала Арина, да и, скинув купальник, похожий на сбрую из белой сыромяти, растелешилась на цветастом покрывале, в сладостной зевоте изогнулась смуглым телом, подставляя наготу усердно палящему солнцу. Ошалел Иван от эдакой красы, а когда очнулся, в диве качнул головой: «Вот баба, а! Троих принесла, и никакого ущерба – дева девой, хоть завтра под венец….» Что греха таить, загляделся Иван на молодуху, на то и зарные мужичьи глаза… С крутым матерком, зубовным скрежетом плюнув на себя, блудливого кота, резко задернул шторы, вкрутил в машинку свежий лист, бездумно вперился в бумажную четвертушку, бисерно исписанную карандашом, а в голове жаркая пустота, в глазах дева маячит. Запел было громогласно: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помиилуй на-ас…», потом «Царя Небесного» прочёл, но и молитва нынче не спасла; долго терпел, да не выдержал, устроил щель в шторах, вгляделся, но от молодухи осталось лишь томительное видение.
Послышался тревожный стук в дверь, явилась Екатерина Романовна, музейная начальница, белокурая, холеная – у ней мужик – большая шишка – со вздохом покосилась на печь в причудливых облаках копоти, оглядела казённое жильё, сплошь увешанное черёмушными и тальниковыми корнями, которые ангарская течь вылизала до костяной белизны.
– Иван Петрович, вы уж меня извините, но придётся вам писать ответ на объяснительную записку вашего соседа. Вы Карлу Моисеичу угрожали топором?..
Иван обомлел, оторопел с отпахнутым ртом и выпученными глазами.
– Я?! Топором?! Бред какой-то…
– Бред или не бред, но почитайте, здесь чёрным по белому написано: угрожал топором…
Екатерина Романовна выложила на стол четвертину серой писчей бумаги, испещрённую затейливым, кудреватым подчерком. Карл Моисеич, ветхий старичишко, похоже, из мелких служащих – «крыса конторская», обозвали его плотники, бриткие на язык – жил через стенку от Ивана и прирабатывал музейным смотрителем – все приварок к пенсишке. Невзлюбил Карл Моисеич соседа-дворника, а уж за что, про что бог весть; хотя, может, потому, что, бывало, нагрянет к Ивану шатия-братия – молодые, разгульные писатели и художники, – и до третьих петухов керосин жгут, водку жрут; спорят до хрипоты: куда Русь-тройка мчится, коль на облучке черноглазый хазар посиживает, бичом посвистывает… Выйдут, бывало, охладить пыл на ангарском ветру, и под звёздами рядятся. Карлу Моисеичу весь сон изломают, и без того худо привечающий на старости лет, а утром с красными опухшими глазами надо плестись на усадьбу. И хотя богемные набеги на Иванову дворницкую камору случались годом да родом, Карл Моисеич поплакался соседу Марку: «Ладно, спать не дают, а чего мелют своими языками?! Да раньше бы за такие речи давно языки укоротили…. Сами никто, вроде нашего Ваньки – метлой махать, а гляди-ка ты, о чём болтают, юдофобы драные…»
Иван взял серую четвертинку и, подивившись каллиграфическим кудрям, стал читать жалобу Карла Моисеича…
«На Ваши обвинения в том, что я дважды не приехал из Иркутска на дежурства, вменённые мне по утверждённому графику, докладываю: не явился в первый раз по причине того, что дворник Иван Краснобаев накануне вечером угрожал мне топором. И я не поехал на дежурство, потому что боялся: Иван Краснобаев мог реализовать зловещий замысел, будучи махровым черносотенцем. Во второй раз не поехал на дежурство, потому что партийная совесть не позволяет мне работать смотрителем на усадьбе, где экспонируются орудия браконьерского лова: так то, сети, невод, вентери, острога и прочее…»
– Вы угрожали топором Карлу Моисеичу? – Екатерина Романовна пытливо вгляделась в дворника, настороженно покосилась на стены, завешанные зловещими корнями, – чем не разбойничья заимка? А среди плетева корней вроде таились хищно изогнутые басурманские сабли и зловеще взблёскивали короткими стволами казачьи винтовки.
– Мне кажется, у старика шифер на крыше зашуршал…
Дворник вспомнил, о чём и поведал Екатерине Романовне: в тот злокозненный вечер из сухого берёзового полешка выстругал он топорище, бутылочным сколышем зачистил и насадил на топор. Топорище, хотя и впервые мастерил, родилось затейливое, лёгкое, ловкое, само просилось в руки, да и топор, полого выточенный, правленый оселком, бриткий, словно в масло, входил в древесную плоть. И когда Карл Моисеич по-старчески шаркал через ограду к своему крыльцу, дворник и похвастал топорищем.
Сочинять объяснительную записку Ивану не пришлось: Карла Моисеича с позором выгнали из музея – несмотря на ветхость, старичишко покусился на дебелую смотрительницу. Запирали усадьбу на ночь, и Карл Моисеич, воровато оглядевшись, вдруг наскочил на деву, чисто петух на куру, да и повалил в траву. Не ведаем, что бы и вышло, но дева, очнувшись, брезгливо смахнула старика, словно сухую репейную шишку, а потом еще и пожаловалась Екатерине Романовне.
Всего лишь года три с гаком подфартило Ивану пожить взаправдашним писателем, который не ширкает утренней метлой и не мечется за газетным калымом, как жучка вывалив красный парящий язык, днём строча об искусственном осеменении овец, а ночью под синеватой, призрачной луной сочиняя про нежную лирику Анны Ахматовой. Но были три года, были они, фартовые, счастливо и азартно добытые многолетними ночными писаниями и утренними подметаньями, когда жил Иван вольным писателем на литературных хлебах. Были да сплыли, булькнули в омут, крутящий сор и палый лист, и поминай как звали.