Выпить Ивану захотелось либо напиться с горя, как Иову Горюнову, герою его сказа… Помянулось: лет десять назад обитал Иван в родном селе, прирабатывал истопником в деревенской газете, а вольной порой кроил и шил неказистые сельские сказы-рассказы. И вдруг рассказ «Двое на озере» вышел в «Литературной России» аж в самой Москве, да ещё и с напутным словом самого Распутина. Счастье привалило – ни в сказке сказать ни пером описать. Мало того, за рассказ – да, поди, за распутинское словцо замолвленное – присудили Ивану ещё и премию российскую. Дня два Иван, подкинув дровец в редакционную печь, снова да ладом перечитывал рассказ, волнуясь, дивясь: он ли, деревенский катанок, эдакое сочинил? Слова, ещё недавно написанные острым карандашом, вытянутые на серой осьмушке в бисерную нить, потом переписанные чёрными чернилами и коряво отпечатанные «слепым шрифтом»…с лентой было туго, и он смачивал старую соляркой… – строки эти, ныне пропечатанные в литературной газете, вдруг обрели некую отстранённую от него, беспроклого сочинителя, строгую важность словно это и не рассказишко, а …страшно и подумать – государева грамота! Привиделось злорадно: деревенская литераторша пророчила ему, бестолочи: мол, толку из тебя, Ваня, не выйдет, а тут на тебе – вся Россия внимает…
И вот зимой, злой, метельной, когда рассказишко и вышел в «Литературной России», когда и премию подкинули детишкам на молочишко, шуровал Иван дрова в редакционные печи, чтобы сельские газетчики грелись не одной сорокаградусной, но и живым печным теплом, и вдруг слышит, редактор к себе манит. Как работал в телогрейке, с кочергой, так и завалил к «тяте» – свои люди, кого стесняться? Вошёл в кабинет, огляделся: сидят у «тяти» нездешние – городские, нарядные, а посреди кабинета кинокамера на треногом козле. Понял Иван: городское телевиденье… Редактор похваляется: дескать, вот наш молодой писатель, сочинил рассказ «Двое на озере», премию отхватил российскую, можете снять. А те глянули на Ивана в телогрейке да с кочергой, так и скисли, да и раздумали снимать, истопника прославлять.
Писателей прихватили музейные девы, повели дворы казать, а Иван, припрятав метлу, поплёлся в дворницкую камору, где поджидал ангарский чай, сорочье перо со стерженьком, линялая, сухо потрескивающая бумага и дряхлая машинка. Пить с горя раздумал – смертная тоска с похмелья, хоть в петлю суйся или глаза завяжи да в омут бежи; нет, надо работёнкой спасаться. И когда брёл мимо «деревенских» подворий, оглядывал амбары, избы, потихоньку улеглась недавняя досада, и в умилённое, печальное воображение явилось закатное видение, обряжаясь в словесные наряды и рубища, чтобы через долгие лета явиться в повести…
«…Помнится, накануне Покрова Божией Матери Иван слёг, и уж не чаял выжить – старуха пустоглазая склонилась к изголовью, дыша могильным тленом. И загадал Иван с предснежной печалью: не дожить ему до светлого дня, когда народится храм Божий в его притрактовом селе, безбожно хмельном и вороватом. Вызреет благое время и для храма, но Иванова душа уже покинет юдоль грешную, и, проплывая над синим озёрами и белёсыми степями, вдруг сладостно замрёт, покачиваясь на причальных волнах колокольного звона. Иван запечатлел видение в стихе, что явился покаянной, хворой ночью, когда боль, спалив грешные помыслы, отлегла и о смерти думалось легко и беспечально:
Я уйду, и с голубых небес
опустится на степь и лес
зелёной мглою лето.
У покаянного рассвета
С мольбою к Богу обращусь…
услышу, как поёт младая Русь,
увижу: сон или не сон?
в моём поселье – церковь,
колокольный звон.
Я в белом рубище, босой,
иду с косой в заречные покосы.
Вышептал прощальный стих, теперь бы исповедаться да причаститься, и… но усмешка скосила спечённые жаром, потресканные губы: в моём поселье церковь, колокольный звон?! Блажь, прости господи…
Недели через две одыбал – ворчливо отступила пустоглазая с наточенной косой, – и по теплу уехал в Забайкалье. Явился в Сосново-Озёрск под потёмки и, заночевав у школьного приятеля, чуть свет пошёл по селу и свернул с каменного тракта на родную улицу, шагнул к черёмуховым палисадникам и замер в ошеломляющем диве: будто крашенное луковым пером, пасхальное яйцо, выкатилось солнце из-за таёжного хребта, стирая ночной мрак с деревенских изб и озера, и в утренней заре засияла церковь сосновыми венцами, и привиделись пылающие золотом кресты, и послышался пасхальный звон, плывущий над селом, над тихими озёрными водами и гаснущий в дали, где степь сливалась с небесами».
Вернувшись в дворницкую камору, почаевав, склонился Иван над рукописью, веером раскинутую на зелёной столешнице – решил все же довести до ума очерк о деревенском музее, но вдруг мучительно задумался над своим писательством: не беса ли тешил, воспев страсти земные, да порой и скабрёзно?.. Не геенна ли огненная и скрежет зубовный поджидают пустобая за безбожное праздное слово?.. Вопрошал Иван Небеса, но ответа не слышал.
2009 год
Смех – великое дело: он не отнимает ни жизни,
ни имения, но перед ним виноватый —
как связанный заяц. <…>
Возвратим смеху его настоящее значение!
Отнимем его у тех, которые обратили его
в легкомысленное светское кощунство над всем,
не разбирая ни хорошего, ни дурного.
Николай Гоголь
Чужд краснобай пустобаю, словно соловей квакухе; вот и народные байки чужды нынешним скороспелым анекдотам. Теперешний ходовой анекдот – короткий, хлёсткий, скудоязычный – похож на брань подзаборную, а русская байка течёт игривой речкой, колокольцами звенит на перекатах и в омутах чарующе кружит. Любит байка, словно дева-наряжёна, словесные кружева. Нынешний бойкий анекдот лишь народился на белый свет, в люльке, и оброс сивой бородой; а байка… байка не дряхлеет – мудрая и вечная, увеселяет русскую душу, пока жива русская душа.