Посреди степной, лесной и озёрной красы и волюшки нежился я четверть века. В селе полюбовно жили русские и буряты, но всяк своим исконным ладом. Хотя… не буду трепать языком, словно боталом коровьим… любили и посмеяться друг над другом. Но, опять же, шутя-любя-играючи. Для потехи. А посему добродушные земляки обиды в сердце не копили и, посмеявшись над собой, случалось, одолевали немочь.
Лет до десяти жил я при керосиновой лампе… жаль, не при смолёвой лучине… и земляки мои телевизор видом не видывали, а иные и слыхом не слыхивали. Ведом не ведали, что за зверь эдакий – телевизор: душегубец, Змей Горыныч, коего пахотный мужик Микула Селянинович одолел, запряг в соху и опахал на Горыныче землю Русскую. В далёкую пору ляд пучеглазый ещё не полонил народ русский, а посему старые и малые спасались молитвой, потешались песней, пляской, игрой да байкой озорной. С Покрова Божией Матери долгими зимними вечерами оживали байки после летней спячки. В деревне после жнивья и молотьбы – роздых: всего-то и заботушки – бросить корове сенца, плеснуть пойлица да лошадёнку обиходить.
В древней ли избе отича и дедича, на таёжном ли займище, где лесничал отец, царствие ему небесное, мужики до третьих петухов заливали байки. А то и ведали страшные истории – бывальщины, от коих у меня, малого, ажно мороз по коже. Но лежу, бывалочи, на лавке, а у самого ушки на макушке – слушаю. Снежный куржак синеет на окошке – утро близится, светает.
Байки – не сказки, байки – чудные, смешные и грешные случаи из жизни. А уж где баешник приврёт для смаку и смеха ради – с ходу и не разберёшь. Иной загнёт так, что и на добром коне не объедешь. Одно слово, наврёт с три короба, но так браво, век бы слушал не переслушал. Про эдаких шутя пели:
Вруша по воду ходил,
В решете воду носил,
Помелом в избе метал,
Медведя за уши держал.
Ловкими баешниками, их ещё величали «бодяжники», слыли в деревне пожилые мужики, а то и старики – бабаи, коими матери вольных чадушек пугали: «Пореви, пореви, рёва-корова. Бабая-то позову, махом в лес уташит!..» Но бодяжник бодяжнику не ровня: иной зубы моет, лишь для потехи балагурит, а другой грусть-тоску разгонит и уму-разуму научит.
Вдосталь я наслушался баек, бодяг и бывальщин; уйма выветрилась на житейском сквозняке, но кое-что дивом дивным осело в памяти. По молодым летам смешили байки до слез; хотя… молодым палец покажи, ржут, что кони застоялые…
Однажды вольный ветер заметнул меня в забайкальское село Ботало, где я гостил у деда Бухтина, сивогривого, сивобородого, похожего на дремучего лесовика, но ещё ладного и крепкого. Шёл по лесам и лугам июль-сенозарник; мужики сено запасали, в небе зарницы играли. С Кузьмы и Демьяны сбил сенозорник у мужика мужицкую спесь, что некогда и на печь лечь.
Красное лето – зелёный покос… до солнца пройти три покоса, будешь ходить в сапогах, а не босо… Но со святого Самсона-сеногноя задождило, заморосил гнилой дождь на свежую кошенину. По-доброму грести бы кошенину, копнить и метать в зароды… сено в куче, не страшна и туча, но разверзлись хляби небесные, и старик, переживая за скошенную траву, сидьмя сидел на заимке. Малый дождишко – лодырям отдышка, а тут лило и лило…
Дабы не томить душу печалью, дед Бухтин сплёл три корзины под грибы-ягоды. Плёл в ребячьем упоении, от усердия высовывая кончик языка. И чудилось, корзинки быстро и ладно росли из корневатых стариковых пальцев, как растут грузди из тепло дышащей сырой земли, распихивая шляпками прелые листья, хвою и мох. При этом старик заливал потешные байки – их ещё зовут потрусками, домогами, бодягами и бухтинами. И всё в стариковских бодягах вроде случалось на самом деле, с родными и знакомцами. А то вдруг на политику накинется, что зверовой пёс на волка, и вывернет из загашника политические байки. А что?! Не пень замшелый, газеточки почитывал, правителя бранил, американцев, британцев и прочих французов материл. Бывало, на резинку заушит круглые очёчки – и читает, и читает; а потом вдруг возьмёт да, осерчавши, газетку и порвёт. Метнёт на лежанку русской печи: мол, сгодится на растопку.
Житейские вьюги, словно тепло из ветхой, щелястой избы, выстудили из памяти иные байки и бывальщины измышлённого деда Бухтина, но избранные пали в память, и ныне я, не обессудьте, как смогу, так и выплету потешные сказы.
Крещенские морозы о ту пору так лютовали, что боязно было и нос высунуть из избы – как бы не оставить нос на морозе. И вот, паря, в голой степи помер один бурят. Но помер да помер. С кем, паря, не быват. Дело житейско. Чабан был. Древний такой старик… На степном гурту жил. А в тёплых кошарах укрывалась от стужи отара овец. А подле их и коровёнки, и лошадёнки.
Летом старик ещё пас овец, а ближе к Сагалгану… праздник у бурят, Белый Месяц, паря, звать… дак вот ближе к Сагалгану лёг и помер. Дух испустил… А чабану тому, паря, ещё при жизни поп ихний… лама, по-бурятски… вычитал в сокровенной книге, чтобы сожгли старого бабая в тайге подальше от жилья. Вера у их такая, ага…
Короче, надо жечь дедушку. А кому, паря, жечь, ежели на гурту мужичьим духом и не пахнет?! Был мужик, и тот старик, да ишо и помер. А за баранами ходили бабы с ребятёшками. Вот ума и не приложат, как упокоить старика, чтоб по ихней вере. Хоть воюшком вой…
Ладно… А тут ехал степью знакомый мужик… по-улишному – Кузя Ловкач… Ехал мужик, ехал, да и завернул коня на бараний гурт. Думал, паря, брюхо чайком согреть, а коли подфартит, дак и бараниной разжиться.
Ладно, заехал, посадили чаевать. Бабы в голос ревут: дескать, бабай помер, жечь надо, мужиков нету, а самим страшно. Ага… А Кузя Ловкач возьми да и брякни: