А в Кедровой Пади – праздник вроде престольного, крещенье всенародное. Батюшка перво-наперво окрестил кедровопадьцев в байкальской волне… а народ, запуганный вороном, всей деревней привалил, и малых чад на руках принёс… Потом батюшка освятил детские ясли, да ещё и прошёл крестным ходом с присмиревшим народом. Злобно кружился, ярым вихрем вился ворон над крещённой деревушкой, а тут, Емеля-дурачок своими глазами видал, вдруг с небес на белом коне спустился Егорий Храбрый, полымем пролетел над тайгой и поразил огненным копием чёрного ворона.
Тут бы и сказу конец, но кедропадьский кабатчик, бывший напарник Аверьяна, позаочь величаемый Зелёный Змий Горыныч, восхотел, чтобы поп, – в кои-то веки завернул в глухоморную деревеньку, – освятил и пьяный кабак: дескать, озолочу, но батюшка опёрся: мол, я поп старорежимный, ещё при Сталине служил, несовремённый, ваши притоны освящать не буду… ни за какие шишы. Тут ещё Тося, жена Кеши Чубунина, да бабы других кабацких ярыжек, загалдели хором, мол, спалят бесову корчму вместе с Зелёным Змием, а заодно и все дворы, где торгуют аверьяновой гиблой сивухой.
После байкальского крещения вырешили кедровопадьские мужики церкву рубить, а Степану Андриевскому в той церкве – старостой быть, и Емелю держать при себе для смирения. «Мне бы, братцы, на паперть в христорадники», – возжелал Емеля.
Минуло год, освятилась златовенцовая кедровая церква, и стал батюшка чаще в Кедровой Пади гостить, службу служить, и зажила деревенька в былой тиши, но Емеля вздохнул принародно, дескать, вы что же думаете, пеньки баргузинские, бурундуки кедровые?! Вы думаете, Аверьян одинёшенек на белом свете? Обрадели… Да их, воронов, тьма тьмущая! И посреди нас… Долго ли в ворона обратиться, ежли Богу не молиться!
Конец XX века – сентябрь 2006 года
Всплыло солнце над байкальским хребтом, над сумеречным чернолесьем, домовито, с хозяйским прищуром оглядело землю: серебристо играет чешуйчатая рябь на ангарской стремнине, тает густо-зелёная лешачья тень под высоким становым берегом, теплеет рыжий суглинистый яр, издырявленный норами, откуда выпархивают, заполошно снуют по-над самой рекой стрижи, и, ухватив мошку либо зоревого комара, ныряют в дуплица, кормят прожорливых чад; просыпается скошенный луг на яру с гладко очёсанным зародом сена, оживает прибрежная деревня-малодворка с вековечными седыми избами, матерыми амбарами, «чёрными» банями, ладными завознями, сеновалами, людскими и скотными дворами.
Взошло красно солнышко из таёжного хребта и обмерло, словно румяная со сна, щекастая молодуха, провожая в поле бурёнку, вдруг сомлела у поскотинных ворот, блаженно и бездумно отпахнув глаза, омытые ключевой водой до небесной синевы: Божушко ты мой милостивый, экое райское диво разлилось по утренней земле.
Вот и Краснобаев Иван, молодой заправский дворник, на пару со светилом ласково озирает чисто прометённую, вылизанную усадьбу в музейной деревне-малодворке Тальцы, потом прячет метлу под высокое крыльцо, чтоб не искушала проказников, – дальше положишь, ближе возьмёшь, и, чуя в душе лад, в мышцах отрадную усталь, смущённо улыбается – блазнится дворнику: жена богоданная, синеокая, с русой косой на млечном плече, выглядывает из зорево пылающих окошек, любуясь Иваном. Не шибко и красовитый, не франтишко завитый – пучеглазый и носатый, большеголовый и осадистый, вроде в корень ушёл, но работящий, домовитый, двужильный, не мужик – ярёмный бык, на коих бабы в войну целик драли, пашню пахали. Не присядет, сердечный, от темна до темна пашет в поте лица, чтобы ей доля да холя, чтоб и чадушки-оладушки зрели, спели, наливались силушкой, набирались ума-разума. Чуя спиной ласковый погляд, степенно, вразвалку шагает Иван к свежесрубленным баракам, что желтеют на угоре, за картошечным клином, буйно истекающим белым, сиреневым цветом, за ручьём, что утробно журчит в лохматой кочкаре и густой осоке. В янтарно смолистом бараке Иванова тенистая дворницкая камора, утаённая черёмушным и боярковым плетевом – отрадно жить в глухой и прохладной тени, когда на воле – белый зной, плавящий душу и память. В каморе той, сменив метлу на гусиное перо, куда впихал чёрный стержень, в горьких и сладостных муках денно и нощно плетёт Иван сказы и бывальщины, а то и на простушку-повестушку замахнётся, а как испишет мелким бисером светло-серые четвертушки, – отстучит исписанное на машинке.
Выйдя за деревенскую околицу, Иван замирает – вроде зов нежно колыхнул ухо – снова оглядывает музейные подворья, похожие на ряженых мужиков и баб, и снова плетёт им песнь, заздравную и заупокойную словно взаправдашней деревухе-вековухе, которую Иван запечатлеет на своей гремучей и скрипучей ветхозаветной машинке. И будет такой зачин…
«Не ветшая в насмешку над мертводушным и душным, бетонно стылым жильём, столетние избы мудро и покойно, с погостовой отрешённостью от жизни, красуются на ангарском яру, вросши в берег закаменевшими, лиственничными корнями, словно и не рубили их мужики русские, а избы взросли из земной тверди и заматерели, как взрастают и матереют кряжистые листвени, солноликие сосны, подпирающие небесный купол.
Подле русской сибирской избы явственно чуешь сухой, белёсый, протяжный и распевный лад крестьянских будней: вот заголосил бывалый петух, ревниво подхватился молодой, задорный, и, разбуженный певнями, зоревый свет с виноватой поспешностью стирает с морщинистых венцов ночную хмурь, увеселяет сруб золотистым теплом; вот в стайке глухо взмыкнула корова, ей подтянула соседская, потом вдоль улицы поплыла рассветная песнь пастушеского рожка; а вот щекастая, розовая со сна, дородная молодуха опустилась по лесенке из сеновала и, смущённо оправляя сарафан и выбирая из волос приставшие сухие былки, счастливо улыбается, вспоминая чаровные сны, любуется утренней синеве, потом, схватив ведра и коромысло, раскачисто плывёт к реке, над которой стелется молочный туман; а вот, напоивши коня, вздымается с яра крутоплечий мужик, при виде молодухи замирает в седле, но не зарясь греховно на бабье обилие, но дивясь чадородной мощи, что сродни хлебородной матушке-земле. И, осенив себя крестным знамением, воскликнет мужик: “Господи, Иисусе Христе, столь благолепны и обильны земля Твоя и людя Твоя… И жить бы нам в ладу и любви, и славить Тебя денно и нощно…”».