– А ведь мы, Ванюха-свиное ухо, хошь и не коммунисты-монархисты, а жили-то при коммунизме! – Толя Горбунов, тунгусоватый поэт из приленской северной тайги, озарённо и сокрушённо качал головой, – Просвистели, задрав к небу блажные очеса, сломя голову мотались за таежными кострами, проели, проворовали, проболтали, прохлопали ишачьими ушами.
«Да, – горестно соглашался Иван, – всё о ту пору стоило дёшево», и, воображая себя именитым писателем с тугой мошной, любил Ваня Краснобаев иной раз прокатиться с ветерком на извозчике, крепко выпить, закусить в ресторане – отпыхаться от праведных трудов. Писатель… И про сё Иван сочинил сказ, вывел в герои своего зятя Колю, обозвав его Федей…
«Зять мой Федя воистину съел медведя – гора горой, изрядно выпив со мной на сумеречной кухонке, въедливо пытал:
– От чего расслабляетесь, ежли в пень колотите – день проводите?! – Федя зло и насмешливо косился на меня. – Ежли тяжельше ложки да вороньего пера ничо не подымали?! Писа-ателя…
Федя, в близком прошлом байкальский рыбак, ныне водила матёрого грузовика, расшеперился на стуле в синих семейных трусах до колен, застиранной майке с вытянутыми лямками, под которой бугрилась могучая грудь, и, скандально прищурившись, пыхал в моё обиженное лицо папиросным дымом.
– Между прочим, Федя, пишут не вороньим, а гусиным пером.
– Да по мне хошь… Ты кем работаешь?
– Писателем.
– Нет, ты нарезчиком работаешь…
– Каким ещё нарезчиком?
– Дуру нарезаешь.
Спорить с Федей – что воду в ступе толочь, – живуча она, паразитка, сословная неприязнь, хотя и оба мы из мужичьего кореня, и я сколь ни бился, ни колотился из народа выйти не смог, так в народе и прозябаю. Вышел было из народа, выпил – хрясь мордой в грязь; одыбал, блудня, да и обратно в народ убрёл – свычнее.
– Ладно, деверёк, не дуй губы, не сердись – на сердитых воду возят, а лучше пропиши-ка, писатель, шофёрскую жись…
Крепко охмелев, Федя отрыл в пыльном тёщином кутке ветхую, охрипшую и осипшую гармонь и под рыдающие переборы и насвист тянул родную шофёрскую старину про Чуйский тракт, заметённый снегом, насквозь продутый свирепым алтайским сивером, пел про нелёгкую жизнь шофёров, про Снегирёва Кольку, отчаянного чуйского водилу «амо», что на горе, на беду, по уши влюбился в Раю – шофёрку «форда».
В повороте сравнялись машины,
Колька Раю в лицо увидал,
Обернулся и крикнул ей: «Рая!..»
И забыл на минуту штурвал…
После сего куплета зять уже не пел с подсвистом – выл и скулил, скрежеща зубами и катая по скулам желваки – из маетно сомкнутых глаз слёзы текли по глубоким морщинам и рытвинам, словно полая вода по придорожным кюветам – и снова, омываясь слезами, тянул шофёрскую старину, будто калешный фронтовик – прошак базарный:
Тут машина трёхтонная «Амо»,
В бок рванулась, пошла под обвал,
И в волнах серебристого Чуя,
Он кабиной мелькнул и пропал…
Выплакивая судьбу лихого чуйского парня, плакал наш зять над бутылкой «Столичной» и судьбой горемычной, словно уже высмотрел её близкий край, когда и на его могилку приладят штурвал и разбитые фары».
Зятя Колю Иван прописал в память о родове, значит, не токмо дуру нарезал, кинувшись, словно в омут, в сочинительство, обрекая себя на житейскую скудость и мучительные раздумья о суете и томлении духа.
Но до вольного писательства лет десять кормился Иван с метлы – дворничал. Утром – дворник, днём и особливо в ночной тиши – писатель, сочиняющий романы, повести, рассказы про степную, таёжную, озёрную деревенскую жизнь. Как у тунгуса, почётного академика, который по чётным числам академик, а по нечётным – опять оленевод и поёт во все закалённое на ледяных ветрах лужёное хайло: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам…» И уж, помнится, книгу выпустил, и в журналы прошибся с горем пополам, но метлой не попускался, метлу из рук не выпускал – без неё, родимой, жить скудно и нудно. Метла… Воспел Иван и дворницкий промысел…
«Скажу не лукавя, люблю я дворницкое ремесло, чту и по сивую бороду, как почитал своего тятю, который от дикого похмелья, душевного разора и мусора спасался тем, что прометал… вылизывал ограду и улицу вдоль палисада. Метлу же сам вязал, вешней порой наломав ирниковых прутьев. Дворницкое ремесло – самое благородное в мире: загаживать землю все мастера, а прибирают лишь дворники. Иначе бы грязью заросли по уши, яко свиньи у косорукого лодыря. Недаром поэт Воронов – нелепо погибший студент-журналист, – красиво сочинил про нас, дворников:
…И трудно, и больно…
И белые дворники наши,
Кружатся, кружатся,
И улицу нашу метут.
Метите, метите,
Пока вам метёлки отпущены,
Ни день и ни два поднимать на заре,
Пока что люди, вами разбуженные,
Не поймут, что рай наступил
На арбатском дворе.
Насчёт «рая» да «на суетном арбатском дворе» парень загнул, а все одно, елей на дворницкую душу… А поэт Козлов, изрядно помахавший метлой, в древнеяпонском духе сочинил про дворников:
Радует душу мою листопад,
Когда листья на соседний участок летят…
Иной раз прикинешь хвост к носу: может, в дворницком промысле моё призвание, не в сочинительстве?.. Греха и зазора нету, что кормишься с метлы, – не воруешь, как все нынь от бояр до холопей, не караулишь с кистенём, как тать придорожный скрадывает православную душу на росстани дорог. Дворник – тоже человек, подобие Божие, а в Священном Писании и вовсе чёрным по белому прописано: “Всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится”; “Будут последние первыми, и первые последними, ибо много званых, а мало избранных”. Явно про дворников… Ляпнул не думавши, а душа… душа промолчала, не вместила, ибо мала, немощен духом – стеснялся дворницкого ремесла. Доходило иной раз до смешного…»