Добрые сокурсники после университета распределились в журналёры, а Ванюша-дурачок – в дворники, и лет пять дворничал в музее деревянного зодчества «Тальцы», что на сорок седьмом километре Байкальского тракта…
Дивная там краса: лесные елани в густых ленивых травах и тихих цветах, тенистые перелески, где кружатся в синем поднебесье певучие девы-берёзы, где жарки догорают приманчивыми огоньками, где избы, амбары, повети, завозни и бревенчатые заплоты, вылинявшие на солнопеке, светятся вечным седым покоем.
Росными туманными зорями мёл Иван возле музейной кассы, стараясь успеть, пока стойбище не заполнят бесчисленные автобусы – все было дёшево, и бродяги, нашенские и забугорные, валом валили в прибайкальские края, и уж «Тальцы» никто не миновал, все подворачивали по дороге к Байкалу. Грамотные ходоки так и молили: дескать, страсть охота поглазеть на иркутские деревянные улочки, на Байкал и писателя Распутина…
И вот, бывало, утром подметёт участок, потом чистые дворы, мощённые тёсом, окинет последнюю ограду зорким хозяйским оком и, вернувшись в тенистую камору, пьёт чай в сенцах, глядючи на кусты боярышника, что пышно кудрявились под окном и метелисто цвели майским цветом. Потом садится за машинку и стучит, стучит, стукач, – вчерне и набело печатает роман, правит повестушки. После обеда, как путний русский мужик, любил соснуть вволюшку. А уж с ясной душой, светлой головой – опять стучит. Бывало, и ночи прихватывал; а коль свет в музей ещё не провели, то возле машинки мостил две керосиновые лампы и при тихом, уютном, таинственном свете, в наслаждающем одиночестве воображал картины и, чтоб все вышло взаправдашне, играл, словно артист по жизни, своих героев – ребятишек, мужиков и баб, и всякую деревенскую живность, – и писал, умиляясь воображённым, забывая обо всём на свете. Если бы сосед Карл Моисеич заглянул в окошко посреди ночи и увидел, как Иван кривляется, машет руками, входя в образы мужиков и баб, старых и малых, играя картины, то в ужасе отпрянул бы от окна и, может, позвонил бы в «неотложку»: дескать, сосед умом ворохнулся. Бывало, Иван, заигравшись, записавшись, синеватый рассвет встречал и слушал, как боярышник вдруг наливался птичьим перезвоном-пересвистом. А птичек самих не видать, и чудится, будто с небес поют Божьи птахи… Кажется, после степного и таёжного, озёрного детства, не случалось более отрадной поры…
Дворнику Ивану вменили по лету ещё и косить траву в усадьбах, чтобы дворы домовито, опрятно гляделись и чтобы, упаси бог, кто ненароком не запалил по весне ли, осени сухую ветошь. Траву косить Иван любил, с детства приважен, и запечатлел покосы в любовных сказах.
«Ранешние мужики разговеются после Петровского апостольского поста, прозванного «петровки-голодовки», потому что лоняшнюю картошку-маркошку подмели, а нонешняя ещё не народилась, и как разговеются на Петрово говейно, отгуляют апостолов Петра и Павла, так и начинают снаряжаться на покос, укладывать в телеги отлаженный инвентарь: литовки, березовые грабли и вилы, а с ними и стожни – трёхрогие вилы стога метать. Помолясь Спасу и Царице Небесной, апостолам Петру и Павлу, мужики и домочадцы мостят в телегу котлы, берестяные туеса с маслом, сметаной, творожком и яйцами, что скопили бабы в постные дни петровок-голодовок, да и с Богом трогаются».
Не велик покос в музейных дворах, а надо выкосить. Прошлое лето поздно спохватились, в августе, – трава перестоялась, семенем осыпалась, загрубела, и не поспеешь раз-другой махнуть литовкой, надо её отбивать на чугунной бабке, править оселком лезвие. Помнится, обвешанные с ног до головы причудливыми кинокамерами и фотоаппаратами, бойкие заморские туристы, снимали косаря, словно живой экспонат сибирской деревни-малодворки, но, похоже, сожалели: дескать, вышел бы мужик деревенский, ежли бы в косоворотке с обережными крестами по вороту, рукавам и подоле, да ещё бы потно тискал в руке бутылку рашен водки, словно милашкину ладонь.
Когда Иван махал литовкой – эх, раззудись плечо, размахнись рука – и валил переросшую, пересохшую траву, о ту пору усадебный смотритель Марк, сосед по бараку, дремал на амбарном крылечке, вытянув долгие ноги, обутые в войлочные чуни «прощай, молодость», надвинув на глаза кепку, похожую на пригорелый блин. Инистой ветошью топорщилась из-под кепки взъерошенная борода.
Подчалила серая и тощая британская парочка, смачно щёлкая фоторужьями, обсуждая косаря на заморском говоре. Рядом прохлаждались туристы фабрично-заводской облички, и когда иноземец и на них навёл фоторужье, широкая в кости, мужиковатая баба, глядя на мощный объектив, торчащий из аппарата, громко подивилась: «Во дура, дак дура!.. – и, грозно махнув иноземцу рукой, выругалась: – Ну, ты, буржуй недорезанный, убери свою хреновину! Убери, убери!.. Знаю вас, фармазонов, нащёлкаете, а потом покажете дикарей…»
Парочка вновь обернулась к Ивану-косарю, и поведал иноземец своей иноземке:
– Honey, I’m telling you that to grandpa managed to be in Siberia when Russians were involved in the Civil War. Do you remember?
– I don’t remember, dear…
– So now, my grandpa was in Russia, he served in the Expedition Corps. Then he found himself in Irkutsk..
– Really?
– Yes, he did… Grandpa said that Siberians looked like bears – strapping, broad-shouldered. And now when I see Siberians – many are small and lean.
– I read in a London newspaper that Russians are degenerating.
– Why degenerating?
– Because Russians are drunkards.
– Yes, exactly. They drink a lot of heavy vodka.
И тут смотритель Марк, лениво спихнув на затылок мятую кепку, поправил на переносье круглые очёчки и усмехнулся:
– Englishmen drink less, but they have degenerated much more.
Британец обомлел, услышав родную речь из неряшливо забородатевших уст мужика, похожего на христорадника с церковной паперти, обутого в чиненые-перечиненные стариковские чуни. Марк числился музейным смотрителем не ради грошовой зарплаты, но ради свежего речного духа, ради здешних лесных, полевых красот, ради дармовой казённой дачи на ангарском берегу; а на хлеб с маслицем Марк, окончивший институт иностранных языков с красным дипломом, зарабатывал переводами с английского языка мудрёных книг. И, несмотря на нищенскую одёву, про его туго набитую мошну бродили легенды по музею. Однажды Карл Моисеич прошептал Ивану на ухо, что своими глазами видел у Марка три сберкнижки, на коих лежало – страшно продумать! – на пять легковых машин и три квартиры с морским видом. А для конспирации рядится в скудное рубище… Может, некий капиталишко и прятал Марк в загашнике, ну да Иван не считал деньги в чужих карманах. Скуповат был, да… Помнится, гостил у Марка приятель с подругой; и решила парочка, баран да ярочка, у Ангары посидеть, а коль ночи у реки промозглые, то и попросил дружок для зазнобы хоть завалящую телогрейку; сунул им Марк ветхое пальто – бабушкино наследство, и потом долго разорялся: дал им накинуться, а они под себя подстелили, все пальто извозили в глине. Его ещё носить да носить, ежли починить…